В это время послышались за окном крики подоспевших партизан. Тут и пистолет у Сафонова заработал. Воспользовавшись моментом, комиссар со своим другом выскочили из хаты. Изнутри сразу же заперлись, забаррикадировались.
— Эх, молодо-зелено! — Беспрозванный еще весь в азарте схватки. Длинная очередь хлещет по окнам, от разбитой пулями лампы в хате вспыхивает пламя, предатели заметались в панике, гася огонь. Пламя не продержалось и минуты. И сразу же в провалах окон засверкали выстрелы.
— Оцепить дом, чтоб ни один гад не ушел! — командует Дмитрий Дмитрии, пока Марья Ивановна бинтует ему голову. — Подпалить гадючье гнездо!..
Прав комиссар, незачем рисковать людьми. Партизаны тащат к сеням солому, поджигают. Пламя разрастается, его красные языки тянутся вверх, облизывая крышу.
— Женщины и дети, выходите!.. У кого нет вины, выходи!.. Не тронем!
Молчат в хате, не откликаются. А пламя все растет, — и сени в огне и чердак.
— Что ж они там медлят?
— Кому надо, те выйдут!..
В разбитом окне появляется хозяйка дома, вперед себя она выталкивает плачущего парнишку лет десяти, потом вылезает сама. Из хаты ей подают еще одного мальца.
— Есть еще кто?
В ответ нецензурная брань и выстрелы.
— Ну, тогда получайте по заслугам!
В окно летит бутылка с зажигательной смесью. Крибуляк и Почепцов отстегивают гранаты от поясов, бросают их туда же. В хате — геенна огненная, теперь там, конечно, ни единой живой души.
— Выходи, кто уцелел!..
Ни голоса в ответ, ни звука. Падают пылающие стропила, рушится потолок.
— Всем предателям капут!
Партизаны окружают вышедших из огня, чтобы узнать, кто же были гости Симачевых. И тут, пользуясь подходящим моментом, из горящей хаты выскакивает кто-то страшный, весь изодранный, в кровище и бежит, прихрамывая, к лесу. Еще бы немного — и прозевали. Ударили по нему из десятка автоматов — немного до леса не добежал. В убитом опознали Жорку Зозолева. Еще одним подлецом стало меньше на белом свете.
С гадючьим гнездом покончено. Как подтверждает жена Симачева, в их доме кроме ее мужа и сына было четырнадцать старост и старшин, приехавших на совещание, а также пятеро местных полицаев. Партизаны и собравшиеся у пожарища жители Любежа, разойдясь по группам, делятся новостями. А тем временем со стороны Клинцовских лесов по зимнику в село въезжают первые подводы партизанских обозов.
«Наши!» Марья Ивановна вместе со всеми в одном потоке, устремленном навстречу вступающим в Любеж. Все ли у них в порядке, все ли целы?
Разведчики рассказывают, что была еще одна стычка с карателями, пострадавших нет, но часть обоза пришлось бросить. Там, на одной из повозок, находился узелок с вещами Марьи Ивановны. Досадно, конечно, что последнее добро пропало. Главное — люди живы, отряд благополучно выбрался из лесов, свели счеты с целой бандой предателей.
На улицах села обозы распадаются — разъезжаются по дворам, становясь на ночевку. Повсюду оживленный говор, лай собак, скрип ворот и калиток. А с низины появляются все новые и новые повозки с боеприпасами и продовольствием, с детишками и партизанскими шмутками. Проезжает хозяйственник, тот самый, с кем Марья Ивановна в постоянной ссоре, любитель лаптей. Качается на возу бабка Васюта, шагают за повозками уставшие коровы.
— Марья, гляди!.. Лота, конь Васька!
Обернулась на обрадованный голос Крибуляка.
И действительно, в нескончаемом живом потоке плетется их гнедой, укрытый попонкой, целый и невредимый. Любопытно, как он оказался при отряде.
— Навстречу нам бежал, — рассказывает партизан-ездовой. — Весь взмыленный!.. Смотрим, а в санях — подарочек… Вот была радость, спасибо вам!.. Коня-то я, видите, укрыл, чтоб не простудился!.. А трупы в яру бросили, как падаль… Собакам — собачья и честь!..
20
Еще до вступления в Хинельские леса Марья Ивановна почувствовала: что-то с ней творится неладное. Чего бы ни поела — мутит, а запаха мясных щей совсем переносить не может. Просто неудобно перед людьми за свое нездоровье. Слабость в ногах, учащенное сердцебиение, головные боли. «Наверное, оттого, — подумала, — что посидела в керосиновой бочке…»
А то и совсем чудно — подавай ей острую и соленую еду, какую она сроду не любила. Подумала: может, оттого так, что и в копай-городе, и тут, в Хинели, всегда в соли нужда была, вечно ее недоставало. Дескать, всегда так: чего нет, того и хочется…
Во сне одно и то же мерещится — яблоки на ветках висят, мелкие, зеленые. Не выдержала, пошла по лесу, выискивая лесину-дикушу. Нашла, из-под снега выкопала желанное лакомство, и теперь лесовки — первая и единственная еда Марьи Ивановны, хотя отвар, который она из них делает, такой, что, кроме нее самой, никто эту кислятину пить не хочет.
Поведала о своих бедах Андрею Иванычу, а он, обычно всегда чуткий к своей подруге, словно бы не понял, что она ему сказала. Поделилась с бабкой Васютой горем, та сказала такое, о чем и речи быть не может: будто бы Самонина затяжелела… Пошла в санбат— фельдшер выслушал внимательно жалобы больной, осмотрел, однако ничего определенного сказать не смог, лишь пообещал свозить ее как-нибудь к хорошей своей знакомой врачихе, гинекологу.
Неожиданно появился аппетит. И так захотелось жареной картошки с луком и чтоб обязательно на гусином жире — невмоготу, хоть плачь!
Картошка есть и луку найти нетрудно в лагере, но где раздобыть жиру, да еще гусиного, когда каратели второй месяц душат партизан в голодной блокаде?..
— Ты меня извини, Андрюша, что тревожу тебя разными просьбами… Больная я…
А он улыбается. Эх, кому горе, а кому — веселье…
— Марья, это не болезнь. Это хорошо!.. А жиру гусиного я тебе достану…
Крибуляк на целые сутки где-то запропал и вернулся к утру, усталый и довольный. Из кармана шинели он вынул осторожно, как некую драгоценность, бутылку-трехчетвертку, торжественно передал ей. Вынула пробку, понюхала — он, гусиный. Душистый, вкусный!
Приготовила желанную еду. Может, впервые за эти месяцы и поела как следует, душу свою ублажила. Подумала: теперь трехчетвертки недели на две хватит, — вот и поддержу здоровье, а то совсем как ветка сухая стала.
Однако второй-то раз попробовать полюбившуюся еду и не пришлось. Зима залютовала — что ни день, то обмороженные в лагере. А чем спасаться обмороженным, как не гусиным жиром? Тому ложку, тому — пол-ложки, а как не дать? Жалко ребят. Жиру-то дашь чуть, а глядишь, и уши целы, и побелевшие щеки зарумянились, и руки перестало ломить. Идут к Марье Ивановне, ну словно бы у нее лазарет. Жиру в бутылке все меньше. Под конец забоялась, а вдруг ее черт попутает и она переведет остатки жира на картошку, — тогда пропало драгоценное лекарство. Самонина понесла трехчетвертку фельдшеру.
— Возьмите, пожалуйста!.. Я знаю, у вас нечем обмороженных лечить.
Фельдшер подержал, подержал бутылку в своих руках и отдал обратно.
— Нет, держите его у себя… У вас оно будет целее!.. А тут еще кто-нибудь с хлебом его поест…
Так и ходили к ней обмороженные, пока бутылка не опустела.
Оказывается, у Санфирихи тоже была четвертушка гусиного жира, она отлила немного и больше не дала ни капли.
— А чем я весной сапоги буду мазать!..
Когда немного потеснили карателей от Хинельских лесов, партизанский врач выполнил свое обещание. В сопровождении Крибуляка он привез Марью Ивановну в лесной поселок на Брянщине, расположенный километрах в тридцати от лагеря. Врачиха скрывалась у одного из подпольщиков — чернявая, пожилая, Руфой Борисовной звать. Она осмотрела Самонину и неожиданно для нее сказала с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Ну что ж, милочка, все хорошо!
— Как это все хорошо, если я болею! — возмутилась разведчица.
— Так вы не знаете, что с вами?! Вы беременны!.. Да у вас же скоро будет первое движение плода!..
— Какого плода! — не унимается Марья Ивановна. — Да что вы говорите! Я с первым мужем восемь лет прожила — ребенка не было. А с этим мне всего-то удалось две ночи провести — откуда же ребенку взяться?!