Следующий день оказался, наверное, самым черным днем для жителей поселка. Каратели свирепствовали. Озлобленные крики немцев и полицаев, дикие крики избиваемых не утихали до вечера. Искали разведчицу. Но она не боялась, что кто-то ее предаст, лишь беспокоилась, что Новоселову теперь будет трудно к ней пробраться.
К ее большой радости, с наступлением ночи подпольщик был у цистерны. Он кинул ей тулуп, узелок с едой, фляжку воды. Сказал, что с партизанами связаться пока нет никакой возможности: со всех сторон бригаду обложили каратели. Он сам попытается выехать в отряд, а здесь о ней позаботятся другие подпольщики.
Тянутся томительные дни ожидания. Марья Ивановна прислушивается к каждому звуку: не идут ли партизаны ей на выручку. Но ничего, кроме ненавистных вражеских голосов. Чуют, мерзавцы, что она тут, в поселке, уйти ей некуда, а где — никак не поймут. По ночам патрульные перекликаются совсем рядом; нелегко улучить момент тому, кто по поручению Новоселова должен прийти к ней.
Двое суток никого не было. Все съедено и выпито. Жажда мучает нестерпимо. Хоть бы росинка была какая, чтобы во рту помочить.
И вот выдалась удачная ночь — понанесли ей всякой всячины. Попробовала яблоко, а ведь оно с огорода той самой бабы, что на пасху отчитала Марью Ивановну: дескать, куличи печем, а Родину не продаем, — ни у кого больше таких в поселке нет. Ощупала посуду с квасом, — а ведь кувшин-то бабки Санфировой. Каравай взяла в руки — по форме и по запаху определила: соседки Стефановны хлеб. На душе словно льдинка какая растаяла. Отломила разведчица кусок ситного да так и ела его пополам со слезами…
И беда б в полбеды, если бы не головные боли. Начались они уже в самом начале сидения в цистерне. Недоедание, что ли, тому виной или нервное перенапряжение, а скорее всего, запах керосина. Так ломит в висках, нет никакого спасу, а кричать нельзя. И задышка берет, и никакая еда в рот не лезет. На пятые сутки она еще могла стоять на ногах, а потом легла, завернулась в тулуп с головой и уже не вставала. Иной раз очнется и не поймет: без сознания была или просто спала. Заслышав выстрелы, с надеждой подымала голову: не наши ли? И всякий раз ей тревожно: ведь придется партизанам из-за нее своей жизнью рисковать. «А что, если при этом кого-то из них убьют! — ужасается разведчица, — Тогда лучше пусть меня не спасают!.. Так я не хочу, лучше тут пропаду».
Партизаны пришли за ней лишь на девятые сутки. Была глубокая ночь.
— Самониха, ты жива?
Слышит знакомые, родные голоса близких людей, и нет у нее сил им ответить.
— Молчит. Не скончалась ли? — Кажется, Новоселов сказал.
Марья Ивановна заворочалась, превозмогая свинцовую тяжесть в голове и собирая последние силы, — хоть бы постучать, известить партизан, что она их слышит.
— Живая, живая! — Снаружи раздался возбужденный шепот. Два или три человека одновременно стали взбираться наверх. Вспыхнул фонарик, и послышалось знакомое почепцовское:
— А ну, давай на-гора!.. Марья Ивановна, да ты что, или сама не встанешь?.. Тогда я сейчас!..
Но не тут-то было, никак не пролезет Вася в горловину — толстоват.
Попробовал Новоселов; казалось бы, тощ и не особенно широк, но и ему отверстие маловато. Приходится спускать в цистерну одну из партизанок. Она помогла подняться Марье Ивановне и обвязала ее веревкой поперек. Сверху потянули. Как ни старались быть осторожными, но, оказывается, выбраться из цистерны куда труднее, чем забраться в нее. На этот раз пострадали плечи разведчицы, чего она в радости и не заметила. Слезы у нее из глаз текут, все лицо заливают, рыдания подступают к горлу — до того ослабла, просто перед людьми стыдно.
— Ничего, ничего!.. Елка-то, она ведь зелена, а покров-то, чай, опосля лета!..
От чистого воздуха опьянела. Сперва оказалась на руках Почепцова, потом еще у кого-то, внизу.
— Легкая, как перышко!
Вот оно что, сам Беспрозванный за ней пришел!
— Марья, дорогая!.. — склоняется к разведчице взволнованный Крибуляк. — Не думал, что ты живая!..
— Цела, невредима! — басит Дмитрий Дмитрич. — И в огне не горит, и в воде не тонет! На, принимай свою болшевичку!..
Бережность, с какою принял ее Андрей Иваныч, и нежность его поцелуев еще больше будоражат и без того взволнованную Самонину. Слезы текут и текут помимо воли, и нет у нее сил сказать словацкому капитану хоть слово, опросить, что же с ним произошло под Шумихой…
Отравление, видимо, было серьезным, а возможно, и тиф пристал: Марья Ивановна еще недели две-три провела как в тумане, никого не узнавая вокруг.
16
Известно, горе одно не ходит. Чужое оказалось еще тяжелей своего. Изболелась душой, извелась, глядючи на страдания Андрея Иваныча. Сумный, одинокий в своем несчастье и словно окаменевший, он подолгу сидит в землянке у постели выздоравливающей разведчицы. То вынет из кармана записку, подобранную на железнодорожном полотне, и в который раз ее перечтет, то фотографии жены и дочек. Смотрит на них, смотрит, и вдруг плечи его судорожно задрожат.
— Еленка!.. Мои деточки!.. Ох, сэрдцу больно!..
Тогда и Самониной ничто не мило на свете.
Кто-то из земляков капитана в записке сообщал о гибели его жены — над ней учинили пытку в гестапо, и слабое сердце ее не выдержало. Детишек Крибуляка забрали его родители, которые, опасаясь преследования, выехали куда-то, вероятно, как думает Андрей Иваныч, в горы, где есть родня.
Обнять бы его, утешить!
Рассказывают, как на другой же день после боя под. Шумихой рвался он из отряда: дескать, может, немцы еще не заметили моей измены, и я, пока не поздно, вернусь, — там я для вас полезней, и семья моя не пострадает. Еле убедили его, что немцам все известно и, если он вернется, его убьют. В отчаянии хватался за голову. И вновь донимал Беспрозванного:
— А Марья как? Надо ее спасать! Отпустите меня… Может, вы боитесь, что я убегу, — пошлите со мной партизан. Хороший человек из-за меня пропадает!..
Участвовал в каждой попытке партизан пробиться в Ясный Клин, к ней на выручку.
А ведь никакого бы горя им, если бы не одна сволочь, некий Ковалко, гестаповский агент, подосланный в партизанский отряд. Еще ранней осенью подобрали его на лесной дороге, избитого и опухшего с голодухи. Всем отрядом его выхаживали, еду ему несли — от себя отрывали, от своих детей. Радовались его первой улыбке, первому румянцу на щеках, а когда поднялся на ноги, не пожалели для него теплой одежды, присланной с Большой земли, и вручили ему, стервецу, новенький ППШ, мечту каждого партизана. Подарили ему гармонь, потому что, к общему удовольствию, оказался, подлец, неплохим гармонистом. По вечерам веселил парней и девок. А Покацура тогда еще прислушался к его игре. «Ты, хлопец, чи сумской?» — «Нет, я курский…» — «А ну, ще сыграй!» Тот сыграл. «Курский, говоришь?» — «Курский…» — «А ну, ще!..» — «Орловский я…» — «Так бы и говорил… Гарно играешь!» Тут-то и насторожиться бы, но все только посмеялись. В ту пору население везло в отряд хлеб и мясо — шла закладка новых продовольственных баз. Место для них выбирали в непроходимых чащобах, над каждым тайником для маскировки посадили кусты и деревья, только предатель и смог бы их указать врагу. Ковалко исчез за сутки до налета на Шумихинский перегон. Думали, убит или ранен. Почти всем отрядом целую ночь проискали его в лесу, как хорошего человека. Что напрасно искали, поняли только на другой день, когда обнаружили на выходе из Клинцовской Дачи брошенные им одежду и автомат. А партизаны были уже на исходных позициях, ждали сигнала к боевой операции — по всей бригаде до пятисот человек. У каждого отряда свой участок дороги и своя группа прикрытия.
Группам Спирина и Беспрозванного достался участок с большим мостом. Крибуляк и его друзья оказались точными: ровно в восемнадцать ноль-ноль взлетели в воздух дзоты с немецкими охранниками. Партизаны-подрывники поползли к темнеющим железобетонным фермам моста и к железнодорожной линии, — пошли в ход гранаты и взрывчатка. Рельсы рвали на стыках толовыми шашками. Справились вовремя, однако у моста замешкались: немцы организовали сопротивление, пришлось очищать подходы. Два часа провозились, пока не рухнула под взрывами громада моста.