Ты долго стоишь возле раздевалки, дверь которой ещё на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами, стягиваешь пальто с подоконника – тотчас падают, звеня по кафелю, какие-то деньги, две пятнашки и пятак. Ты поднимаешь их, рядом стоит девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью, отдаёшь ей монеты. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, поднимаешься на четвёртый этаж. Оттуда видно Заволжье, зимний берег с зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных иллюстрациях к сказке о сером волке. Там другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда станешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что в кармане нет денег, что дала мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится ещё не раз), и тебе почему-то станет жаль не себя, лишённого обеда, а своей мамы, которая надеялась, что ты хорошо покушаешь. И тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали, глядя сквозь тёплые слёзы на дальний берег, ты ощутишь, что именно этот случай как раз и есть подсказка, намёк, утвержденье, что ты – это ты, что ты тут не ошибся, и этот случай – пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, – тому обещанью, надежде…
4
Когда мне было шестнадцать, я летал в студенческий отряд к своей девушке. Душа была истерзана, мы только что простились: с накрашенными ресницами, в телогрейке и резиновых сапогах, она скрылась за опушкой леса, где стоял лагерь. Я ждал самолёта в местном аэропорту «Бегишево», тянул из гранёного стакана мутный кофе. И вдруг увидел роскошную брюнетку и коренастого, крепко сбитого рыжего дядю в коже. Дядя этот, с плешью на красном затылке, пучил глаза и покряхтывал, глядя на свою спутницу. Казалось, он был в неё злобно влюблён. Стояла холодная сырая осень, промозглое утро, когда так хочется согреть кровь горячительным. Но время было советское, спиртное отпускали с одиннадцати, разрешался только очень дорогой коньяк. И все с завистью наблюдали, как этот рыжий брал два стакана коньяка короткими толстыми пальцами, как пил, а потом рвал зубами курицу, апоплексически тараща глаза с отсутствующими ресницами на свою возлюбленную. Он был страшен и вместе тем замечателен! Мне даже показалось, что волосы его сгорели от страсти, опалились концы бровей. А когда его спутница встала ко мне спиной, плеснув чёрными распущенными волосами с обильной проседью, меня до глубины души поразила догадка: «А это вот – окалина!»
То была страсть чистая, с открытым забралом. Но бывает страсть тайная, похоть вороватая… Я ехал в электричке в сторону Ессентуков. Напротив чинно сидела кавказская пара: он и худая чернавка с узкими мужскими бёдрами. Вдруг он ловит в прицел глаз блондинку, что сидит рядом со мной, и медленно, будто нажимает спусковой крючок, выстреливает в неё движением птичьего века! Подмиг кинжальный! Молниеносный!.. Но в ту же секунду он замечает меня! Взгляд его рушится, он так смущён, что не знает куда деть глаза… но он испугался не меня, видевшего этот подмиг в упор. Он испугался момента свидетеля, который, как зеркало, отразил его подлость и предательство в отношении жены – матери его детей, хранительницы очага, которая в его национальном понятии должна быть свята.
Страстью художественной, странной отличался друг моего детства. Друг был нежен с женщинами, до того чувствителен, что часто плакал. Он был неудачник, ибо принадлежал к тому сословию мужчин, которое надеется что-то доказать женщине. Большее несчастье он испытывал оттого, что был ревнив, и ему напрасно казалось, что в гневе он страшен. Он был дотошен в своих допросах, которые обычно завершались благодушными нравоучениями, – такими же бесполезными, как поучения училки в тюремном ПТУ, где девочки, хлебнувшие горя, были и мудрей, и опытней, и циничней наставницы. Он остался в нашем классе на второй год не потому, что был глуп, а из лени. В его мозгу не было формул и правил, но он был чертовски талантлив – пронзительно остро ощущал жизнь. Когда мимо проходила стройная женщина, он останавливался, оборачивался и, склонив голову, долго смотрел ей вслед, глаза его слезились… Или на пляже, лёжа на животе, подолгу наблюдал за какой-нибудь дамой в купальнике, возбуждая своё воображение, – и ребята, смеясь, зная про эту его слабость, силой пытались поднять его на ноги – чтобы поднять на смех, ибо он был в обтягивающих плавках… Что творилось в его воображении, когда он наблюдал за волжской Афродитой, стоящей в речной пене? Друг был откровенен с нами до неприличия, и воображения Пикассо и Дали казались бездарными и шарлатанскими при сравнении с тем, что видел мальчик! Всё это останется в мировой сокровищнице тайн, как загрунтованный холст.
Он плохо знал женщин, но хорошо их чувствовал. Однажды привёл к себе девушку. В доме было холодно. Она стянула с себя трусики, и зябко сутулясь, поддерживая ладонью шары грудей, прошла по ледяным половицам и стала вешать эти трусики на спинку стула. И он, видя, как густо покрылись мурашками её бёдра, почувствовал, как стягивало её ягодицы, отворяюще и горячо. Во время расставаний этот образ мучил его недосягаемостью, но больше ревностью: он не мог ей простить, что она может желать. Однажды он избил её за это. Мать перестала выпускать её из дома. Он изнывал, прятался за воротами и подстерёг: мать ушла в магазин. Он юркнул во двор, кинулся на крыльцо, надеясь найти девушку в глубине комнат. Но столкнулся с нею в дверях нос к носу.
– Чего тянешь?! – крикнула она и потащила его на веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне. Его толкнули на диван, спиной придавили нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы, мученически закинутый на сторону профиль… и всё глазел и глазел на вывернутую грудь – на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца…
Он жгуче её ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу, ловил машину и гнал туда, где у девушки пустовала кооперативная квартира. У подъезда взбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как циркач, – до открытой форточки в кухню. В скачке головой пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, – чтобы они не успели уйти – врывался в смежные комнаты!.. Распахивал дверь в ванную!.. В туалет!.. В конце концов врывался в лоджию. Никого… Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной отмостки, в надежде застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подмёток… Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно…
Он боялся измен – и они к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил её и ненавидел. Её каждодневная ложь, глупая и наглая, сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили на денежную должность, а она потеряла работу. «Может, опять замуж возьмёт!» – говорила она, виляя бёдрами среди пьющих подруг, – и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил её, ведь падшую женщину нужно простить, как говорил он и себе, и приятелям. Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование. «Так перед смертью больной испытывает облегчение», – думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший её тонкий, одному ему известный смысл, – теперь он не мог уже её расшифровать. И с тем запил вновь.
И вот узнал, что она опять изменяет.
Он убил её с удвоенной жестокостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что притворялся насчёт того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишённое им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы, слипшиеся, будто клеем намазанные веки, – мёртвая показалась ему одной большой, запёкшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал.