Ах вот оно что! Как ты сразу не догадался!.. По петлистым ноздрям, вьющейся седине, по виду этой скорбной брезгливости, с которой он глядел на пути. Это московский еврей. То есть обрусевший начисто! И Москва ему как вторая мать. Его и шилом отсюда не выковыришь. И, возможно, жена у него русская. Даже были две жены. Первая – какая-нибудь Катя, взятая в молодости по любви, а вторая – по причине его диабета умеющая делать внутривенные уколы медсестра Валя.
О, как они, инородцы, пропитаны нашей культурой, нашим великим и могучим. Всепронзающим. Подкупающим с потрохами. Они не ведают языка богаче и гибче. Для выражения еврейской боли он, русский язык, звучит пронзительней еврейской скрипки. И потому иной еврей более россиянин, чем какой-нибудь браконьер, беспощадно в ночи, как тать, с характерным кряканьем вырубающий берёзовую рощу, бьющий в берлоге мирно спящего косолапого. Они, инородцы, со слезами на глазах слушают в застолье песню «Хотят ли русские войны?» И для них Россия больше чем Родина!
Вон он подходит к маршрутке с распахнутой дверью. Заглядывает в салон. Места, увы, все заняты. И всё же он спрашивает у сидящих:
– Что – мест нет?
Ему отвечают:
– Нет.
Он долго о чём-то думает, стоит неподвижно. Почти безразлично. И вдруг опять спрашивает:
– Совсем нет?..
Люди в салоне переглядываются.
А он всё стоит, чего-то ждёт.
Он не то что не верит людям. Или своим глазам. Ему почему-то чему-то не верится. Это возрастное. И вовсе не связано с местом в маршрутке. И потому он скорбно глядит на дорогу…
Но вот ему звонят в третий раз. Телефон настойчиво трещит и брыкается в кармане, как живая рыбка. Он выдёргивает его трясущейся рукой, так что карман выворачивается и падают на асфальт ключи. Не слушая звонящего, он кричит в трубку:
– Я Иосиф Абрамыч, понимаете! И-о-сиф Абра-мыч! Вы это понимаете?! И вообще я – гражданин Израиля! И стало быть, молодой человек, перестаньте баловаться трубкой, иначе я сейчас позову милицию! Что? Это Ася?.. Господи, Ася!.. Ты понимаешь, Ася…
Ага! Гражданин Израиля… А я ведь об этом и сам знал! Вот так они, граждане Израиля. Все из себя, а без России жить не могут. Здесь они выросли, здесь первая любовь прошла, а в старом дворе под деревом зарыта любимая собачка… Настоящий еврей – это русский еврей. А Израиль для него так. Разрешённая иллюзия. Еврейский хадж. Но там у него нынче родины нет. Иудеи за православие называют его там гоем. А во время ссор вовсе – русской свиньёй. Куда ж теперь со свиным рылом? Особенно если денег в обрез, а новую трудовую жизнь начинать поздно? Конечно, обратно в Рассею. Иная пьяная мачеха привычней матушки-чистоплюйки. Россия встретит. Пусть грязными вокзалами, хамством, карманниками и попрошайками. Но встретит. И вечером какая-нибудь тётя Мара, когда-то красавица и партизанка, а ныне остриженная, полуразвалившаяся, со сползшими до щиколоток чулками на резинках откроет для него в туалетной комнате кран. Громко и суматошно ударит о дно железной ванны щедрая струя горячей воды. А сама тётя Мара пойдёт в прихожую и станет звонить по телефону:
– Изя, это ты? И ты до сих пор в этой проклятой Одессе? И как ты ладишь с этими хохлами? Они зовут туда НАТО! Ты весь в отца. Когда пьяная матросня в октябре семнадцатого ворвалась в его аптеку, медицинским жгутом скрутила ему яички и заставила петь интернационал – о, как он пел! – он и после этого не сбежал в Америку! А потом с винтовкой в руках защищал от фашистов родной город.
Ах, шалопай, Изя! Я говорила тебе: не ешь столько шоколаду и яиц всмятку. Камешками ты расколешь унитаз. Геморрой лечат овсяным отваром. Кипятят овёс в большой кастрюле, а после на кастрюлю садятся. Да, штаны снимают. Да, когда чуть остынет. Это тебе не глазунья – сидеть на горячей сковородке, пока глаза не вылезут. Что ты говоришь!.. Новодворская в Одессе? Вышла за молоденького лейтенанта? На пятом месяце беременности?! Не может быть! Ах, это наша Ася!.. Разве я упомню всех своих племянниц! Кстати, её папа у меня. Да, вернулся. Куда нам в «калашный ряд»! Он в ванной. Лежит в соляной кислоте. Не растворился. Хотя тараканы в нашей воде растворяются…
Между тем, распаривая в ванной неприкаянные любимые косточки, вспоминая ещё вчерашних друзей на пляжах Мёртвого моря и эту московскую стынь с туманами, где даже эха нет, кричи – не докричишься, вдруг ощутит пилигрим на щеке слезу благодаренья, что не растратил в себе завещанную предками – в Вавилоне ли, в Египте, в Бердичеве – вековечную местечковую скорбь, которая и сделала его таким, какой он сам себе есть.
А Москва продолжает удивлять. Ты фотографировался с «живым» Лениным на Красной площади и с тунеядцем Горбачёвым, клянчащим на бутылку на Пушкинской.
Метро «Войковская». На лестничных ступенях и тротуаре лежат вповалку разжиревшие дворняги. От лени переворачиваются через оплывший позвонок то вправо, то влево. Рядом оставленные на газете сердобольными москвичами – беляши и ватрушки. Масля бумагу, лежит в красной корочке куриный окорочок, который псы не едят из-за подгорелости. И на эту снедь, мечту провинциальных пенсионеров, с завистью поглядывает сидящий напротив, спиною к стене, бомж, с такой же бурой, словно обжаренной, половиной ободранной хари. Псы беспечны и до того безразличны к перешагивающим через них прохожим, что кажется, схвати сей бомж окорочок и побеги, то вряд ли разлепят отяжелевшие веки, чтоб проводить воришку ленивым взглядом. Не мудрено, что лишь подумают сквозь дремоту: бедолага!
От впечатлений, от воя вагонов в подземелье голова идёт кругом. А на улицах столько машин, столько народу! Глядишь через дорогу, а там, в толпе, плывёт Петька Урвакин. Ё-моё, Петька Урвакин из посёлка Аметьево! Как это он тут оказался? Ты киваешь ему, он тоже здоровается, и его уносит… А вон с какой-то дамой под руку шагает Валерка с Кривого переулка, недавно отсидевший за дебош трёшку. Ба, сколько же тут знакомых! Ты издали приветствуешь Валерку с должным почтением. Ведь он своё отбыл по закону, отстрадал, как чернец в келье, очистился перед обществом! Показываешь всем видом, что ты уважаешь его самого, его домовую книгу и всю его семью.
– Освободился?! – восклицаешь одобрительно.
Лицо его вдруг каменеет…
Тебе кажется, что он не расслышал. И ты кричишь через головы людей ещё громче:
– Откинулся?!
Он наклоняется к подруге, что-то говорит ей. Наконец кричит в ответ:
– Ага!
И почему-то они смеются…
Вы идёте в разные стороны, вас увлекает толпа.
От полученного удовольствия у тебя в душе расплывается благость, ты ищешь лавку, чтобы посидеть и пережить приятное. Сядешь где-нибудь в садике, где цветёт сирень, бегают детки, закуришь дорогую сигарету, что купил по случаю. И тут, затянувшись, вспомнишь вдруг, что Валерку-то недавно взяли, и опять за дебош, что сидит он в далёкой казанской тюрьме, ждёт суда, и тут, в столице, никак сейчас находиться не может. А Петька-то… Ах, Господи, упокой его душу! Петька-то полгода уж, как помер. От цирроза печени.
Эх, Москва, Москва, город грёз!..
Октябрь – ноябрь, 2008
Грибы
Длинноногая Ляля в выходной день пошла в лес – выгулять овчарку и заодно проведать, есть ли грибы. Всё лето стояла засуха. Погибли посевы, высохли и грибницы в лесах. Натуралисты, между тем, обещали, что осенью будут опята и вешенки. Как раз в сентябре прошли обильные дожди.
И на самом деле Ляля вернулась с грибами. Принесла сухих лисичек и ещё каких-то с кучку.
– Там, в сенях!.. – блеснула очками, проходя с надменным выражением лица. Муж был старше её лет на двадцать. Прощал молодое хамство, эгоистичное разделение труда. Например, сегодня обозначавшее: я за грибами таскалась – буду отдыхать, а ты жарь, пылесось дом и мой посуду.
Покорствуя судьбе, он склонился над корзинкой.
– Это лисички, а это что?..
– Опята! – крикнула она из душа, держа в руке трусики.