Тут к тебе обращается один из зевак, он уловил твой уверенный взгляд и торжество победы в глазах.
– Давай на двоих! Ты пятьсот, а я часы, – и парень кивает именно на тот напёрсток, под которым ты зафиксировал шарик. – Давай!
– Играй, зёма! – подсказывает тебе другой. – Эх, жаль, бабок с собой нет!..
– Вон же, вон! – кивает первый, расстёгивая на кисти браслет, у него так отчаянно, так честно горят глаза! – Ну, братан!
Он торопит тебя, страдает…
Но стоп! Во-первых, о столичных напёрсточниках ты уже слышал. Во-вторых, тут уже нашкодил «представитель передачи, Смак,». Значит, и этот – подставной.
– А если я врежу? – холодно спрашиваешь ты.
– Врежем потом! Не тасуйся!..
– Я говорю: в репу. Чтоб из часов выпрыгнул, – поясняешь ты.
Ты доволен, что тоже умеешь по фене….
Но первый натренированным кулаком режет тебя в челюсть он. А прежде, чтоб хорошо подставился, сгибается и бьёт каблуком по пальцам твоей ноги. По тем многострадальным, обмороженным ещё в армии косточкам, которые зябнут даже летом, а по ночам немеют в кошмарной судороге, будто их клинит кислым электротоком. Подбегают тем временем ещё двое и отшвыривают тебя пинками к ограде. Средь бела дня в центре столицы ты летаешь, крутясь, по забору. Когда мельком замечаешь бегущую к тебе милицейскую форму, приходит спасительная догадка: мутузить сейчас перестанут.
Но милиционер сжимает твою голову под мышкой, другой заводит за спину руки и надевает наручники. Тебя уводят в дежурку, что на вокзале.
Если бы ты был подшофе, ты орал бы: «Гестапо!» и заработал бы «ласточку». «Ласточка» – это когда выворачивают за спину конечности, стягивают в пучок кисти и лодыжки, бросают грудью на пол, и ты всю ночь крошишь грудную косточку о бетонную твердь оплёванного пола.
Но ты трезв, и это видят господа милиционеры.
Они что-то пишут в замусоленном журнале. Лица у них кавказские; кругом убогая утварь, запах кислятины, и тебе кажется, что ты в пригородном вокзале Махачкалы. Наконец обращаются к тебе, вскользь разглядывая поцарапанное лицо.
– Ты что нэ знаешь, что курить в крытом помещении вокзала запрэщаэтся?
– Чё-о?
– В саранчо!
– Подписывай бумагу, – говорит сержант.
– Или будэшь сидэть до утра, – подхватывает другой. – Свидэтэли эсть, – показывает на урок, запертых в обезьяннике.
– Короче, плати штраф и уе…
– У. е. у меня нет, только рубли, – отвечаешь ты, сдавшись.
– …! – полностью проговаривает матерное слово сержант, выхватывая из рук жалкую твою наличку.
Ты выбираешься на улицу и закуриваешь с нарочито весёлым видом, будто вышел из кинотеатра после просмотра комедии. Однако на тебя никто не обращает внимания. Даже если б ты был голый, лаял, пел или взлетал бы опять нагишом в балетном антраша. С уклонами то вправо, то влево. И, может, посмотрели б лишь тогда, и то с укоризной за неуменье, когда б упал, не придержавший для равновесия паха. Это Москва! Наготу здесь обожают.
В этом ты убедился вчера ночью, когда земляк подвозил тебя на «шестёрке». На Тверском бульваре сзади вас осветила яркая фара. Одноглазый автомобиль, моргая, требовал места для обгона! Причём, со стороны чугунной ограды. «Он чё – глист? Там расстояние с локоть!» – чертыхался земляк. Но одноглазый протиснулся, вылез вперёд и стал мотоциклом! Это была японская «Ямаха». А потом мир качнулся… На задке мотоцикла сидела голая девица! Курчавая, как ангелок, завалясь вперёд, она обнимала мотоциклиста. Из-за вздёрнутого сиденья «Ямахи» её плеч почти не было видно. Зато явно выделялась выдвинутая задница. В свете фар она сияла, как луна, полная, белая, несоизмеримая с белокурой головкой. Мелькала пунктиром, будто неслась на метле, – мимо чугунной ограды, дворцов, колонн. Как будто махнула изумлённому в поздней творческой догадке гранитному Гоголю. Газ – и нет…
Ты идёшь в сторону Ярославского вокзала. Кругом ларьки. Там и сям сидят продавщицы. И опять татарки. Скорее всего, нижегородские. Несмотря на финно-угорские скулы, выщипанные брови, срезанные косы, в которые их бабки вплетали когда-то просверленные монеты с изображением «падши», не всякий орнитолог различит этих птах. Они притихли в мимикрии, чтоб не оштрафовали за отсутствие московской регистрации. Сколько на них золота, как любят эти азиатки украшения, кольца, серьги.
– Исанме, матурым! – склабишься ты, мол, здравствуй, красавица!
– Чио? – торговка выпячивает нижнюю губу, недоумённо враждебна, и азиатская скула тотчас превращается в мослак среднерусской бабы. Ты видишь даже её подворье с визжащими поросятами, угол горницы, заставленный иконами… Вот нагнулась, перебирает картонные коробки, в разрезе кофточки видно: прилип к влажной коже между грудей нашейный крестик.
Но нет, не обманешь! – противишься ты. – Это крещёная татарка, кряшенка.
А вообще, кто они, эти россияне? Национальные омутки, оставшиеся после океанской волны великих переселений? Поморы-новгородцы или полукрымцы с рязанщины? Или мордва, замешанная на вятицком маслице? Или перчённая мишарским норовом, податливая, как тесто, марийская особь? Иваны, родства не помнящие! Киевская набожность, финно-угорская робость, ордынская оголтелость, – может, всё это и есть соответственно: венценостность, всепрощенье и тот самый «беспощадный» бунт. Когда одна нация молится, другая режет, а третья плачет, чтобы простить. И всё в одном стакане! Вот она, загадка русской души! Неуловимая, как тайна напёрсточника. Шарик один, а колпаки разные. Поди, выскреби татарина, мордву или скифа! А во власти – всё «рука Кремля!», нетленная длань Шемяки, с его, Шемякиным, судом, грозящая чуждым пределам из загробья.
Уф!.. Наконец появился на площади русский мужчина, седовласый пенсионер с видом некоторой брезгливости на лице. Наверное, коренной москвич. Это видно по его животу, уютным сандалиям, летнему опрятному костюму. Да, да, это типичный москвич! Он чувствует своё превосходство над окружающими. Он не любит всё инородное, обожает жареную картошку и квасную окрошку с плавающим луком. Как я его узнаю! Это бывший лимитчик, штукатур-маляр, который стал мастером и вышел на пенсию. Это тот самый Иваныч, у которого по всей России лежат на погостах двойники, с постными лицами глядят с фотографий сквозь венки, облитые чернилами. Но он москвич и смотрит свысока. Вот он – великодержавный шовинизм! Это старший брат, привыкший давать подзатыльники младшим. Он не любит приезжих, не знается с соседями, не подаёт нищим, видя в каждом перекрашенного в блондина цыгана, но кормит в скверах ворон и голубей. Ах, эти его плетёнки, штаны на подтяжках!.. Как он умеет громко сморкаться в платок. Как чистит форсунки ноздрей, заталкивая туда палец с краем платочка, и пронзительно фыркает, трясёт головой! Он явно читает «Наш современник», ходит в церковь и на улице громко харкает в урну. Он почти трезвенник, законопослушен. Но как-нибудь на свадьбе у одной из племянниц, которых у него множество, во хмелю затеет спор о политике с каким-нибудь заучившимся студентом, тощим и наглым, самоуверенным и безответственно глумливым. И не выдержав этой наглости, самоуверенности и глумления, прямо за столом ткнёт этого студента пухлым кулаком в нос. А то и с мясом вырвет из его уха «педерастическую» серьгу! Вот он стоит и, щерясь, глядит на дорогу. Наверное, думает о судьбах России.
Вот ему позвонили на мобильный телефон. Он вынимает его из кармана и прикладывает к уху.
– Что? Иван Петрович? Какой Иван Петрович?! Я не Иван Петрович! – говорит он возмущённо и нажимает кнопку выключателя с силой, будто давит клопа.
Я старюсь ближе разглядеть его лицо. Ну конечно же, не Иван Петрович! Не похож. Иваны они светлее волосом, ниже ростом и манеры их как будто проще. Скорее всего, его зовут Пётр! Высок, слегка курчав. Сколько помню, на моём веку мне всегда встречались высокие люди с именем Пётр.
Но вот опять ему звонят. Он вынимает телефон и прикладывает к волосатому уху.
– Нет, я не Иван Петрович! – кричит он уже фальцетом. – Повторяю, не Иван и не Петрович!.. Ибо я – Иосиф Абрамыч! Да, представьте себе: Иосиф Абрамыч! Да, представьте себе: он самый!..