Она жадно, глотая от нетерпения слова, расспрашивала, какие камеры используют, и как выставляют свет, и как сушат и проявляют пленку, и на каких монтажных столах работают, и какие новые объективы пришли из Германии, и вообще — как начинался Парадиз и что осталось сделать. То и дело она оборачивалась к нему, глядя снизу вверх горящими глазами, обдавая его теплым светом, задевая рукав его пиджака то плечом, то взлетающей кистью руки. Он отвечал ей подробно, обстоятельно, раздумчиво, вздрагивая от ее прикосновений, чувствуя приливающий к щекам жар и делая над собой громадное усилие, чтобы вникнуть в смысл вопросов. Вдруг она споткнулась о вылезший на дорожку корень сосны и уже летела вниз, грозя распахать землю носом, но он подхватил ее, приподнял, поставил на ноги и, смутившись, отдернул руки. Она не заметила его смущения, как не заметила ни своего несостоявшегося падения, ни его помощи.
— Вы — удивительный человек, Александр Федорович! — воскликнула она, обращая к нему раскрасневшееся от возбуждения лицо.
— Я? — растерялся он, не ожидая такого резкого перехода разговора на его скромную персону. — Самый обыкновенный.
— Да потому что! — с жаром сказала она. — Вот это все… — она развела руками, как бы охватывая одним жестом огромные пространства Парадиза, — …и все это — вы!
— Ну, почему я… — бормотал он, отворачиваясь и пряча от нее жалкое, растекшееся от самому ему непонятных чувств лицо. — Мы все тут… И Василий Петрович, и Нина Петровна, и много…
— Все не считаются, — по-детски перебила она. — Все — это прибавка. Всегда есть кто-то главный. Ведь это ваша идея?
Он кивнул.
— Вот видите. Значит, вы за все отвечаете. — Она помолчала. — Любовные драмы, приключения, полеты в космос… — задумчиво проговорила она. — Я понимаю, Александр Федорович, все это красиво. Но ведь это неправда. Так в жизни не бывает.
— Что не бывает? Любви?
— Не бывает любви, как в кино. Камера неподвижна. Актеры произносят заученные реплики, делают отрепетированные жесты. Их лица подсвечены искусственным светом. Финал известен. Все предсказуемо и потому неинтересно.
— Но это же кино, в нем все условно.
— Неправда! — горячо воскликнула Ленни. — Кино может быть другим! У меня есть пленки. Я ездила несколько месяцев с киноавтоколонной. Мы снимали на улицах, ловили жесты, выражения лиц, спонтанные чувства. Там — жизнь как она есть, жизнь врасплох. И знаете, что получается? Жизнь непредсказуема, но, когда вмешивается камера, выявляется гармония, логика непредсказуемости. Камера, как волшебная палочка, превращает хаос в порядок.
— Это можно придумать, — усмехнулся Ожогин, — и, быть может, даже снять. Но сделать из этого фильму невозможно.
— Почему? Очень даже возможно!
— Да это все поэзия, эфир! А где сюжет? — вскричал Ожогин, задетый разговором.
— Можно придумать что угодно. Что вы все — сюжет, сюжет! А жизнь, по-вашему, готовый сюжет? — И Ленни в сердцах рубанула воздух сжатым кулачком.
— Кино не равно жизни!
— Кино равно жизни!
Вдруг оба разом остановились смутившись. Им стало странно и неловко, что они так разгорячились. С чего бы это? Неужели только кино ввело их в такой раж? Постояв молча несколько секунд, они пошли дальше, не глядя друг на друга.
— Какую же фильму вам хотелось бы снять? — наконец спросил Ожогин.
— Представьте себе человека, который работает оператором на кинофабрике, — начала Ленни рассказывать. — Днем он в павильонах снимает мелодрамы, а ночью, во сне, видит совсем другое кино. Ему снится, что он снимает руки какого-то человека. Руки зачерпывают воду из таза, берут бритву и помазок, наливают в чашку чай, размешивают сахар, гладят детскую головку, покупают у мальчишки газету, хватаются за поручень трамвая, кладут кирпич, разламывают хлеб и так целый день до вечера, когда они снова зачерпывают воду и плещут на лицо. Так в руках воплощается портрет человека. Может быть, оператор снимает руки разных людей и показывает один день жизни города. А утром он просыпается и снова идет на кинофабрику снимать мелодрамы… — грустно закончила Ленни.
— Но вы можете показать, как его руки снимают камеру со штатива и уносят на улицу, — улыбнувшись, заметил Ожогин.
— Да, правда! — обрадовалась Ленни.
— Вы покажете мне свои пленки?
— Они не готовы. Их надо смонтировать, кое-что доснять. Когда-нибудь покажу.
Они дошли до бывшей усадебки, где теперь располагались монтажные.
Навстречу им с выпученными глазами бежал Петя Трофимов.
— Александр Федорович! — закричал он, увидев Ожогина. — Немцы ждут два часа!
— Иду, иду! — поспешно отозвался Ожогин и обернулся к Ленни: — Простите, мадемуазель Оффеншталь, я должен идти — дела. Петя проводит вас дальше.
Он взял ее руку, церемонно поцеловал и на несколько мгновений задержал детскую ладошку — зернышко, утонувшее в скорлупе ореха, — в своей большой ладони. Его рука была теплой, и эта теплота удивила ее. Она привыкла к рукам Эйсбара, которые были обжигающе горячи, когда он желал ее, и обжигающе холодны, когда желание удовлетворялось и он становился равнодушен. Она улыбнулась.
— Можно прийти еще?
— Почту за честь.
Через час из окна кабинета Ожогин увидел, как Ленни выходит из ворот Парадиза в сопровождении Кторова. Он провожал их взглядом до тех пор, пока они не скрылись из вида, и, дав себе слово впредь не думать о ней, почти успокоился. Но вечером, на террасе дачи, за чаем, вдруг начал рассказывать Чардынину и Зарецкой о странных идеях Ленни, избегая называть ее по имени, — «эта девочка», говорил он, опасаясь, видимо, что при упоминании имени голос выдаст его.
— У нее есть съемки, из которых она хочет сделать фильму, но над ними надо работать, — закончил он.
— Так дай ей монтажную! — мгновенно отреагировала Зарецкая. — У тебя тут и так целый зверинец. Поляк этот… как его…
— Манский?
— Ну да, Манский с его манией превращать дохлых букашек в живые картинки. И Кторов ваш тоже хорошее чудо-юдо. Пусть девчонка работает, может, что и выйдет.
Глава III. Эйсбар возвращается
Сергей Эйсбар спустился по трапу, брошенному на берег с «Великой Елизаветы», трехпалубного лайнера, пришедшего из Индии в одесский порт. С корабля Эйсбар поехал на вокзал и купил билет на первый же поезд в Москву. Долго грузили его поклажу. Чувствовал себя отвратно: располнел — не сильно, но часто становилось тяжеловато дышать. Море утомило его: всю дорогу оно казалось закрытым занавесом, в колышущуюся стену которого вынужден вместо спектакля утыкаться взглядом театрал.
Мелькание сменяющихся пейзажей за окном поезда подействовало успокаивающе. После пряных красок Индии зимняя Москва показалась снятой на черно-белую пленку. На набережной, напротив храма у Пречистенских ворот, высилось нагромождение квадратов из стекла — значит, конструктивисты все-таки нашли поклонников своего функционального стиля. А Федор Шехтель, автор сказочных особняков, которые целой клумбой расцвели в районе Арбата в 10-х годах, видимо, получил право на строительство павильонов подземной железной дороги. С подземкой Москва затянула — в европейских столицах она функционировала уже несколько десятилетий.
После полуторагодового перерыва таксомотор вез Эйсбара по знакомым вроде улицам, но через каждый квартал возникали неизвестные строения, увенчанные большой буквой «М». Вензель буквы — с изгибчиком древнерусской каллиграфии. А входные павильончики на станции подземки выполнены в разных стилях: мавританский, бухарский, готический, викторианский и просто выдуманные архитектором драконы, заглядывающие в окна, рыбы, помахивающие хвостами над дверным порталом. Эйсбар развернул газету — поморщился, обратив внимание на заметку о своем прибытии, и уткнулся в дискуссию о том, что «… Шехтель и его станционные павильоны превратили Белокаменную в город-сон». Есть немного. Эйсбар вспомнил поразившие его «Ворота Индии» в Бомбее. Оглянулся на второй таксомотор, который вез багаж. И мысли снова пошли по кругу.