Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Изображая Дублин, Джойс на самом деле представил нам созданную ученым-священником картину мира как таковую. Грязный Дублин! Он хуже Лондона или Парижа. Худший из всех возможных миров! В этой грязной клоаке мира в его истинном обличье мы находим Блума, вымышленный образ человека улицы, грубого, чувственного, назойливо любопытного, но лишенного воображения – образованного простофилю, загипнотизированного абракадаброй научного жаргона. Молли Блум, дублинская проститутка, – даже более удавшийся образ обыкновенного человека. Молли Блум – некий архетип вечной женственности. Она отвергнутая мать, которую ученый и священник в Джойсе должен был уничтожить. Она истинная шлюха мироздания. По сравнению с ней Блум – фигура комическая. Как любой заурядный человек, он медаль без оборотной стороны. И, как любой заурядный человек, он особенно смешон, когда становится рогоносцем. Это наиболее устойчивый, наиболее основательный отпечаток собственной личности, который «средний» человек оставляет в душе этой женщины нашего времени, но она этот отпечаток не принимает всерьез.

Шарлюс, с другой стороны, колоссальная фигура, и Пруст создал его в колоссальной манере. Как символ умирающего мира привилегированной касты, ее идеалов, норм поведения и так далее, Шарлюс был выбран, обдуманно или нет, из передовой линии вражеских рядов. Пруст, как мы знаем, находился вне того мира, который он так подробно описывал. Как предприимчивый маленький еврей, он пробивал себе путь или, вернее, пробирался ползком в этот мир – с бедственным результатом. Всегда такой застенчивый, скромный, неловкий, смущенный. Всегда немного смешной. Этакий культурный Чаплин! И что характерно, этот мир, в который он так пылко стремился войти, он в конце концов стал презирать. Это еще одно повторение извечной борьбы евреев с враждебным миром. Сначала нескончаемые усилия сделаться его частью, а потом, из-за невозможности в нем ассимилироваться, отрицание или разрушение этого мира. Но если это механизм, типичный для еврея, то он не менее типичен и для художника. И, будучи истинным художником, предельно искренним, Пруст выбрал лучший образец из этого чуждого мира для своего героя Шарлюса. Не стал ли он сам впоследствии, хотя бы отчасти, похожим на этого героя в неестественном своем стремлении ассимилироваться? Потому что Шарлюс, у которого был реальный прототип, не менее знаменитый, чем вымышленный персонаж, тем не менее есть воплощение позднего Пруста. Более того, он воплощение целого мира эстетов, которые ныне объединились под знаменем гомосексуализма.

Прекрасные фигуры бабушки и матери, разумная, трогательная, высоконравственная атмосфера дома, такая чистая и уравновешенная, такая целиком и полностью еврейская, противостоит эффектному, романтическому, чуждому миру не евреев, миру, который и привлекает, и разъедает. Все это находится в резком контрасте со средой, из которой вышел Джойс. В то время как Джойс опирался на католическую церковь и ее традиционных мастеров толкования, полностью испорченный сухим интеллектуализмом его касты, в Прусте жила строгая атмосфера еврейского дома, зараженная влиянием враждебной культуры, наиболее прочно укоренившейся в западном мире, – французским эллинизмом. Мы имеем дело со стесненностью, неумением приспособиться к обстановке, с битвой в духовной сфере, отраженной в романе и пронизывающей всю жизнь его автора. Пруст был затронут французской культурой лишь поверхностно. Его искусство отнюдь не французское. Стоит только вспомнить о его искреннем восхищении Рескином. Рескин! Один из всех!

Описывая разложение его маленького мирка, микрокосма, который был для него вселенной, изображая распад личности своего героя Шарлюса, Пруст воспроизводит перед нами крушение внешнего и внутреннего мира. Любовная коллизия, которая вполне нормально начиналась с Жильбертой, переходит, как это случается сплошь и рядом в наши дни, в тот план искаженного чувства, при котором понятие пола как бы размывается, а сомнение и ревность, сорвавшись с обычных осей, начинают играть дьяволические роли. В то время как в мире Джойса полностью нормальная непристойность вливается в скользкий, мутный поток, в котором вязнет жизнь, в мире Пруста, наоборот, извращение, потеря пола распространяется, словно чума, и разъедает все.

В анализе и в изображении распада Прусту и Джойсу нет равных, за исключением, быть может, Достоевского и Петрония. Оба объективны в своей трактовке, у обоих классические приемы литературной техники, при всем их романтизме. Они натуралисты и представляют нам мир таким, каким они его видят; они ничего не говорят о причинах и не делают из своих открытий никаких выводов. Они пораженцы, люди, бежавшие от жестокой, пугающей, отвратительной действительности в мир ИСКУССТВА. Дописав последний том с его памятным трактатом об искусстве, Пруст возвращается на свое смертное ложе, чтобы переработать страницы об Альбертине. Этот эпизод – сердцевина и наивысшая точка его великого произведения. Именно он образует арку над входом в Ад, в который спустился зрелый Пруст. Потому что если бы он, зайдя еще дальше в лабиринт, бросил взгляд на то, что оставил позади, он должен был бы увидеть в фигуре женщины свой образ, в котором вся жизнь отразилась, как в зеркале. Это был образ, который мучил его и лгал ему каждым своим пятнышком, потому что автор проник в преисподнюю, где нет ничего, кроме теней и искажений. Мир, от которого он ушел, был мужским миром в процессе распада. Альбертина – это ключ, единственная нить в его руке, и эту нить, несмотря на все муки и горечь познания, он хочет удержать, не дать ей ускользнуть, ибо при ее помощи пробирается сквозь путаницу нервов, сквозь обширный подземный мир памятных чувств, в котором он слышит биение сердца, но не понимает, откуда оно идет и что означает.

«Гамлета» называли воплощенным сомнением, «Отелло» – воплощенной ревностью, и так оно, вероятно, и есть, но – эпизод с Альбертиной, созданный после промежутка в несколько столетий вырождения, представляется мне бесконечно более углубленным и сложным драматургическим анализом сомнения и ревности, чем «Гамлет» и «Отелло», а драмы Шекспира по сравнению с ним напоминают слабые наброски, которые позднее приняли форму и размеры огромной фрески. Ужасающие конвульсии сомнения и ревности, доминирующие в произведении, есть отражение той невероятной по напряженности борьбы с Судьбой, которая характеризует всю историю Европы. Сегодня мы видим вокруг себя тысячи Гамлетов и Отелло – таких Гамлетов и Отелло, какие и не снились Шекспиру: он вспотел бы от гордости, если бы мог встать из гроба. Тема сомнения и ревности, если оценивать только наиболее заметные ее аспекты, в действительности являет собой лишь отражение темы, намного более значительной, более сложной и разветвленной, которая обрела силу и замутненность, если можно так выразиться, в промежутке между Шекспиром и Прустом. Ревность – это маленький символ той борьбы с Судьбой, которая проявляет себя через сомнение. Яд сомнения, самоанализа, совестливости, идеализма, переливаясь в область секса, развивает удивительную бациллу ревности, которая, это ясно, будет существовать всегда, но которая в прошлом, когда жизнь шла интенсивно, занимала свое место и выполняла свою роль и свою функцию. Сомнение и ревность – те точки сопротивления, в которых великие люди оттачивают свою силу и созидают из нее свое возвышающееся сооружение, свой мужской мир. Сомнение и ревность превращаются в амок, потому что тело разрушено, дух ослаблен, а душа теряет свободу. И тогда микробы принимаются за свою опустошительную работу, и мужчины больше не знают, дьяволы они или ангелы, нужно избегать женщин или боготворить их, и есть ли гомосексуализм зло или благо. Сосуществование самых диких проявлений жестокости с безвольной уступчивостью приводит к конфликтам, революциям, всеобщей резне – из-за пустяков, из-за ничего. К примеру, как в последней войне. Утрата сексуальной полярности – лишь неотъемлемая часть более значительного распада, проявление духовной гибели, совпадающее с исчезновением великих людей, великих дел, великих причин, великих войн и так далее.

26
{"b":"642559","o":1}