Тут и там Александр Модестович встречал горожан: одни, пытаясь уберечь свой дом от пожара, вёдрами плескали воду на крышу, по брёвнышку, по дощечке баграми растаскивали на стороны загоревшиеся сараи, другие, отчаявшись сладить с огнём, выносили пожитки на улицу — сваливали в кучу сундуки, ларцы, шубы и посуду, стулья и книги, ткани, самовары, еду... А в пожитках уже хозяйничали мародёры — взламывали сундуки, примеряли шубы, бранились друг с другом, набивали брюхо снедью; находили вино — рычали от радости, отбивали бутылкам горлышки, в жаждущие рты направляли струю, и пили, и обливались, и горланили какие-то песни, и, взявшись за руки, отплясывали в свете пожаров. Горожане, схватив в охапку плачущих своих чад, бежали куда глаза глядят.
Мародёры шныряли по храмам — тянули церковную утварь; не пропускали ни один дом, выламывали двери, вышибали окна. Выбрасывали наружу дорогую мебель — диваны и кресла, обитые атласом, выбрасывали картины в массивных рамах, перины, постельное бельё и одежды; напяливали на себя наряды, кому какой полюбился: кто-то красовался в цветастом восточном халате, кто-то в бешмете, кому-то пришёлся по вкусу диаконский стихарь; прямо на мостовой расстилали скатерти, наваливали на них вазы, кубки, статуэтки, хрусталь и фарфор, серебро, связывали углы скатертей крест-накрест и тащили узлы по улице к своему биваку, к своей квартире, — в городе, из которого бежало почти всё население, не осталось, кажется, ни одной телеги, ни одной тачки. Многие мародёры, войдя во вкус грабежей и не умея попридержать аппетиты, очень преуспели но части лёгких приобретений — настолько, что не в силах были отнести свою добычу даже за угол дома, подальше от огня, не говоря уж о дистанции до бивака. А испанские мулы, которые весьма пригодились бы на российских поприщах, не были столь самоотверженны, чтоб, сломя голову и сбивая копыта, бежать туда, где в них более всего нуждались французские господа, и предпочитали пощипывать травку в родных Пиренеях, нежели объедаться хлебом из чужих яслей. Поэтому мародёры, дабы не таскать тяжести на собственном горбу, использовали в качестве мулов злополучных горожан, взваливая им на плечи непомерно большие, многопудовые тюки, мешки, сумы, баулы, так что бедные россияне сгибались под поклажей в три погибели и едва передвигали ноги. Александр Модестович даже видел двоих совершенно измученных мужиков или, может, мещан, на коих чересчур оборотистый мародёр ухитрился навьючить по два мешка какой-то утвари и сверх того заставил их нести старинный клавесин. Довольный добычей месье бодрым шагом шёл возле «носильщиков», успевал покрикивать на них, посмеиваться и наигрывать на клавесине бойкую мелодийку.
Александру Модестовичу и самому чуть удалось избежать унизительной участи «носильщика». Спасла его осторожность: давно усвоив, что встречи с мародёрами не сулят ничего хорошего, он старался не попадаться им на глаза, в отличие от тех горожан, которые, потеряв в одночасье всё своё достояние, считали, что взять с них больше нечего, и разгуливали по улицам на виду у грабителей и не спешили ретироваться, когда те грабители, приняв строгий вид, подзывали их к себе...
Время, должно быть, приближалось к полудню, когда Александр Модестович добрался до Кремля. Вблизи сей величественной цитадели он стал свидетелем того, как гордый дух француза опустил крылышки, как образ покорителя Европы вдруг утратил надменность и чопорность и, может, впервые прикинул на себя тесные одежды поверженного, неудачливого, гонимого. Французы покидали горящий город, ибо усомнились, что даже высокие кремлёвские стены смогут обеспечить им надёжное прибежище посреди океана смерти. Французы уходили в молчании, без барабанного боя, с поспешностью, часто нарушая строй. А какие-то полки и вовсе не соблюдали порядка: солдаты брели толпой, табором, нагруженные «трофеями», шли, глазея по сторонам, уворачивались от языков огня, кидающихся с ветром то в одну, то в другую сторону; солдаты перебежками, пригибаясь к земле, покрывали опасные участки улиц, потом гасили искры один у другого на плечах, обрывали с киверов тлеющие султаны.
Пожар к тому часу овладел всею Москвой. Огонь был высок и так ярок, что небо даже днём представлялось чёрным. Или оно было сплошь затянуто дымом. Пожар перестал быть пожаром, он стал огненным ураганом. Огонь и ветер, две стихии, объединившись, усиливали друг друга. Их единение было страшно. Александр Модестович, забившись в тёмный продымлённый подвал, глядел через мутное окошко вверх, на бегущих по улице французов, на купола какой-то церкви, охваченной огнём, на чёрное небо, огнём съеденное, и в памяти его всплывали строки Апокалипсиса, которые он прочитал накануне. Ужель настало время сбываться пророчествам? Александру Модестовичу стало не по себе; показалось даже, что кто-то тяжело глядит ему в затылок. Может, первый Ангел, который вострубил?.. Александр Модестович оглянулся: три крысы стояли возле него на задних лапках и с явным любопытством, с затаённым страхом смотрели через окно на улицу, и в глазах их, бусинках, трепетал огонь...
Дом на Покровке был пуст; Александр Модестович, как ни искал, не обнаружил и признаков того, что Пшебыльский привозил Ольгу в эти стены вторично. А посему оказалось напрасным рискованное путешествие почти через всю Москву; он только чудом не сгорел и не попался в лапы мародёров. Не зная, как быть дальше, Александр Модестович сорвал с колец одну из гардин, завернулся в неё с головой и уснул на полу в углу залы. Как в бездну провалился. Шум ветра за окнами, крики, редкие выстрелы мало тревожили его сон. Сквозняк гулял по комнатам, скрипел и стукал дверьми, гудел в пустом камине... Александр Модестович лежал без движений; за всю жизнь он не испытывал объятий Морфея крепче. А пробудившись, долго не мог понять, где находится и сколько времени длился его сон, и, глянув на окна, затруднялся определить, день ещё или уже ночь, а может, прошли сутки, — полыхало во всё небо зарево, с прежней силой ревел ураган, видно было, как горящие головни, подхваченные где-то ветром, падали из чёрных туч, поджигая новые и новые здания. Александр Модестович, всё ещё не имея определённых намерений, покинул пустой дом.
Пожары на Покровке и прилежащих улицах не отличались той силой, что они уже обрели на юге и юго-западе города, и не были так опустошительны. Горели лишь отдельные дома, дворы, и, как ни буйствовал ветер, катастрофа не приняла здесь всеохватывающего характера. Не зная достаточно города, не ориентируясь и в сторонах света, Александр Модестович не мог заметить, что ветер в какой-то момент круто переменил направление, — это-то и уберегло часть города от полного уничтожения. Впрочем, Александру Модестовичу в эти трудные часы было недосуг следить за ветром, ибо на глазах у него разворачивались сцены, одна драматичнее другой: здесь мародёры трясли-избивали какого-то человека, по виду купца, — душу выматывали, выспрашивали про кубышку — где закопал? там горожане, не стерпев насилия, над ними творимого, сбились в грозную толпу — старики, женщины — и сами накинулись на ненавистных мародёров, придушили четверых, а трупы сунули в ближайшее подвальное окно; ещё дальше, под высокой стеной монастыря — тела расстрелянных «поджигателей» (ангел-хранитель в образе Фигнера к ним не успел), сбита пулями штукатурка с кирпичной стены, забрызганы кровью белые одежды, вдовы и сироты причитают-голосят, от плача их стынет в жилах кровь. Воет ветер... И опять мародёры — ломятся в чьи-то двери, бросают камни в окна, веселятся; с ними Мессалина-распутница — пьёт вино, кажет солдатам сахарные колени; тянут дворника за бороду, кричат, чтоб отомкнул им дубовую дверь. А вот и знакомое лицо — Бернард Киркориус — стриженый под кружок католический монах в чёрной сутане. Александр Модестович припомнил: кажется, под Смоленском они встретились впервые, шли с одним обозом, ночевали у одного костра, под одной дерюжкой прятались от росы; не спрашивал у монаха, зачем тот шёл в Россию, какую имел корысть... Удивлялся теперь, не ожидал, что в старике столько запала, силы. Монах хватал мародёров за руки, становился у бесчестных на пути и уговаривал их оставить деяния, не достойные доброго имени христианина. Монах говорил, что зло, творимое солдатами, отвратит россиян от света истинной веры; говорил, чем больше будет содеяно зла, тем труднее будет им же, солдатам, идти на восток, — зло накапливается за спиной и ударяет в спину; не нужно обращать миссию в крестовый поход, — вразумлял Киркориус, — опасно и глупо воевать против целого народа. «Одумайтесь, братья! Восхотите понять: только добро и вера — опоры сильной власти. Ожесточаясь сердцем, погрязая в безверии, вы, солдаты Бонапарта, лишь вредите себе...», «Услышьте же, что говорю вам: раздайте и обретёте, а отнимите — потеряете. Будьте милосердны!..» Голос монаха доходил до крика, перст, устрашая и призывая к вниманию, тянулся к раскалённому небу. Но высокий глас его был не более чем глас вопиющего в пустыне, а тонкий и жёлтый, как восковая свеча, перст уподоблялся лёгкой былинке, возросшей на голых холмах. Мародёры бранились, отталкивали монаха, вырывались из его цепких рук и ломали двери и готовы были лезть в самое пекло ради горсти меди и серебра. Власть кошелька, кармана, пазухи, мешка — власть зримая, сверкающая отчеканенным профилем, гербом, власть весомая, такая, что можно взвесить на руке (фунт власти, пуд власти; о! целая казна!), — была им стократ милее власти духа, идеи, — власти, трудно вообразимой, утекающей сквозь пальцы, не поддающейся пересчёту на золото и серебро...