Мальчик тот действительно был плох. Разыскал его Александр Модестович в грязной тёмной хате лежащим на овчинах, в которых тараканы, кажется, чувствовали себя более хозяевами, чем люди на печи. Нарыв, возникший в области темени, дал затеки дюймов на пять вокруг себя, от чего кожа поднялась над черепом, в особенности на затылке и на висках, голова увеличилась чуть ли не вдвое и стала мягкой, подобно пузырю, наполненному водой. Ребёнок жаловался на боль, лихорадил и от озноба стучал зубами. Вокруг него сидели какие-то бабы, старухи и причитали.
Осмотрев ребёнка, Александр Модестович сказал, что сглаз тут ни при чём и что напрасно обижали цыгана, а всё дело в простуде. Потом велел принести таз и, склонив над ним голову мальчика, быстро сделал над затёками полтора — два десятка насечек; через эти насечки в таз излилось немало дурно пахнущей жидкости вместе с кровью. И ребёнок почувствовал облегчение, и женщины затихли. Промыв рамки ромашкой и дубовой корой, Александр Модестович велел крестьянам варить чеснок, толочь его в кашицу и той кашицей мазать болящему голову три дня. Уезжая, обещал через некоторое время наведаться.
В этот день Александр Модестович был более удачлив. Войдя в корчму, он как раз застал там одну только Ольгу. Однако дело, коим она была занята, оказалось для него столь неожиданно прозаическим и столь его удивило, что он запнулся у двери, молчал и ни сразу нашёлся, как повести себя дальше.
Ольга делала уборку. Она стояла на коленях посреди зала и скоблила пол старым, изъеденным ржавчиной ножом-косырём, ножом, оставшимся, по-видимому, ещё от прежних хозяев корчмы — от злополучных Исаака и Иды, а может, и от самого Перевозчика. Возле Ольги была слегка наплёскана вода, покали рядом совок и веник; скатанные тряпичные половики горкой высились в углу, табуреты и стуши, поднятые на стол, ножками, будто зубьями, ощерились на потолок. Платок, которым Ольга повязывала голову, сполз на шею, и волосы, ниспадающие на плечи и локти, закрывали ей лицо, поэтому она какое-то время не замечала появления гостя, — не вставая с колен, Ольга передвинулась на нескоблёное место, подоткнула под пояс передний край платья, чтобы не запачкать, от чего открылись её бёдра, стройные и такие белые, словно выточенные из лучшего проконнесского[22] мрамора.
Совсем не так ожидал встретить Александр Модестович Ольгу, хотя он и не задумывался над этим особо: выйдет ли она к нему разряженная в шёлковый сарафан или будет на ней скромный льняной наряд. Он не удивился бы, пожалуй, если бы увидел её сегодня в образе Афродиты, вознесённой на Олимп, или в образе юной царицы, восседающей на троне, — так и подобает ей; его не удивили бы жемчуга и кораллы в её кудрях, его не удивили бы перстни и браслеты на её ладных ручках, но косырь и веник... удивили. Божество, которому он уже два дня как поклонялся, сегодня, увы, сидело на некрашеном полу и соскабливало грязь, нанесённую сюда с сапогами и лаптями неизвестно из каких губерний. Грязный пол и старые стены, чёрные очажные камни и шаткий стол — вот пенаты его божества, вот окружение цветка, коему назначение — делать честь императорским оранжереям, благоухать в будуарах августейших дам среди таких же цветков-фрейлин. На сердце у Александра Модестовича вдруг защемило, и дух его возмутился от той несправедливости, о какой он подумал сейчас, и он в одну минуту возненавидел этого угрюмого молчальника-корчмаря, который, оказывается, позволял своей красавице-дочери (а может, и заставлял её) выполнять грязную работу... Божество же, несмотря ни на что, оставалось божеством: ни одна из античных колонн не казалась бы Александру Модестовичу столь совершенной, как рука Ольги, на которую та, сидя на полу, опиралась, ни в одной женской фигуре, вылепленной древним или новейшим, самым искусным ваятелем, Александр Модестович не увидел бы столько грации, сколько видел в Ольге, сидящей на полу захолустной придорожной корчмы, и даже косырь Ольга держала с непередаваемым изяществом, и оттого косырь этот, ржавый и грязный, становился мил сердцу Александра Модестовича, и звук, издаваемый косырём, — звук не из приятных, — слышался Александру Модестовичу нежной песнью. Александр Модестович, должно быть, здорово влюбился, если принял так близко к сердцу разницу в его положении и в положении предмета его воздыханий, если, не перемолвившись с девицей ещё и парой слов, он, ни секунды не колеблясь, в воображении уже поставил её, замарашку, рядом с собой и не увидел к тому сколько-нибудь серьёзных препятствий!.. Да и могут ли прийти в голову мысли о каких-то препятствиях (в основном — об общепринятых условностях), когда тебе лишь девятнадцать лет, когда на дворе май месяц, когда сокровище твоё — вот оно, перед тобой, и речь идёт только о достойной его оправе!
Александр Модестович снял шляпу и затворил за собой дверь, при этом плохо подогнанная дверь негромко стукнула о косяк. Ольга вздрогнула, оглянулась. Ольга прямо-таки вспыхнула, когда разглядела гостя; одёрнула платье, поднялась с колен. Он поздоровался с ней, а она, отвечая, поперхнулась и уж более не поднимала глаз, лишь взмахивала чуть-чуть ресницами. Такой чудной показалась. А Александр Модестович и рад был, что Ольга не глядит на него прямо, — он почувствовал, как от волнения кровь прилила ему к голове. Хорош оказался барин, коли зарделся перед девицей! А мнил себя таким героем, представляя эту встречу в мыслях... Он огляделся, шляпу повесил на колышек у двери, лекарский саквояж поставил на пол под шляпой. Ольга же, вспомнив, что она здесь хозяйка, легонько поклонилась, пригласила войти, хотя Александр Модестович как будто уже и вошёл, потом бросилась снимать со стола стулья и табуреты:
— Садитесь тут, барин. Вы, верно, голодны?..
Александр Модестович был не в силах оторвать от неё глаз; знал, что глупо это и, пожалуй, нескромно в упор разглядывать девицу, — так разглядывать, что девица то краснеет да ладонями остужает щёки, то бледнеет чуть не до обморока и не находит себе места, — однако поделать с собой ничего не мог, глядел и глядел. Спохватился:
— Голоден, конечно. Но я могу и подождать, невелика птица.
Ольга покачала головой.
— Если вы птица невеликая, то кто же птица? — вскинула и быстро отвела удивлённые глаза. — Вам всегда будем рады, Александр Модестович.
— Вы и по имени меня знаете, Ольга...
— Как не знать! Про вас все говорят: сердобольный барин — немощных лечит, деток сладостями угощает, жалеет. Вы, может, сами не знаете, как далеко о вас говорят, — тут у неё снова полыхнули щёки, выдали встревоженное сердце. — А что до имени, так ведь и вы меня по имени знаете.
— Знаю. Как на дороге встретились тогда, зимой, с тех пор и знаю. Черевичник сказал. А ещё от других много слышал. Говорят, Ольга — русалка... Говорят, от женихов ей отбою нет, потому девки ходят злые, понурые. А когда Ольга в церковь идёт, молодцы туда со всей округи валом валят. Опять, выходит, злы девки и молодицы. Русалочьи чары им покоя не дают. Знаю, дети любят вас, Ольга Аверьяновна, и старики — они добрую душу всегда чувствуют; хозяйки любят — говорят, рукодельница. Вот как много знаю!..
— Стеснительны мне ваши слова, барин, хоть и доброе говорите. На душе делается смутно. И величаете будто господскую дочку, не привыкли мы... — не зная, куда девать беспокойные руки, Ольга то сцепляла их пальцами, то теребила поясок старого, надетого для уборки платья. — Всех-то чар у меня — что по дому помочь да во храме поставить свечу, помянуть матушку... А женихи... Женихов может быть много, суженый — один.
— А суженый кто? — на сей раз вспыхнул сам Александр Модестович.
— Не знаю. Гадали в Крещение — не разглядела. Цыганка было выманила алтын, имя шепнула, а я не расслышала. Жду теперь, сердце подскажет...
Замолчали. Встретились глазами, смешались.
Чтобы не молчать, поговорили о том о сём: постояльцы-де съехали, а Аверьян Минич на другой берег попался к кому-то муку молоть.