– Все, больше не донесу, – шептала она, но такая была хорошая картошка!
– Хватит, тебе говорят! – приказала она себе и вдруг замерла. – Где же сумка-то. Там же письмо с адресом.
Вот дуреха, взяла бы авоську, завернула бы мешок в газету, конспиратор несчастный.
Отошла от мешка метра на два, он растаял в черном поле, вернулась. Потянула груз за собой, по спине пробежала мурашками боль. Вспотела, спустила на плечи платок. Из-под облака выполз на небо громадный диск луны, фонарище.
– Тебя тут не хватало! Сказала она и увидела рядом сумку, обрадовалась, поправила платок.
В грязных сапогах, с рукавами, густо закрашенными землей, стояла женщина на вершине пологого холма, освещенного светом луны, и в этом тихом свете неохотно шевелились деревья дач, пики тополей, извилина тополей и мрачная луковица деревенской церкви. Идти под таким фонарем у всех объездчиков на виду с мешком на плечах да с сумкой в руке она побаивалась.
– Ну уж и не брошу я мешок! – крикнула она, не заметив подобравшуюся к горлу горечь, а ветер затих где-то за рекой, будто любуясь своим невидимым, но существующим отражением в лунной воде.
Схватила женщина мешок за длинный чуб обеими руками, изогнулась, взгромоздила его на спину, сумку подняла, повесила ее на левый локоть, пошла вниз между грядок, пришептывая: «На двадцать кило потянет. Что я вино зря покупала. Донесу». Спустилась к траве, мешок на землю поставила осторожно, чтобы не бить картошку, чтобы она хранилась лучше. А тут и ветер разгулялся над полями, и по небу из Москвы тронулись облака, закрывая яркие точки в бескрайнем черном поле, приближаясь к луне хоть и коронованной, но беспомощной.
Вдруг она услышала неясные звуки и засуетилась.
– Неужели объездчики? Черт их на мою голову послал.
Однако пошла, шумно дыша, потея, сбивая руками платок. Скомкались в сапогах штопанные носки, сполз на макушку платок, вывернулись не пойми как чулки. Сумка врезалась в локоть, хоть и не тяжелая совсем. Путая шаг, она громко простучала по мостку.
– Неужели выследит? – Ольга шла быстро… все медленнее всходила она по оврагу, а незнакомые звуки тянулись за ней, догоняя, а сумка все назойливее блямбала по животу, впиваясь в локоть.
Из оврага она выбралась, но на большее сил не хватило. Опустила тяжелый груз и крикнула, шлепнув о бедра руками:
– Да берите вы свою картошку вместе с мешком в придачу, вот пристали.
Никто ей не ответил, она, отдыхая, подумала: «Мне бы только карьер пройти, там до поселка рукой подать. Не будут же они переться за мной до дома». Остыли пальцы от жара мешковины, Ольга сняла-переодела носки (ногам стало так приятно!), расстегнула телогрейку, застегнула, повязала платок.
Объездчики так ее и не догнали.
– Такой фильм, скажу тебе! – Сын лежал в кровати, и пока она на кухне мыла сапоги, он уснул.
Когда он спал, она могла мыть полы, двигать стол и табуретки, открывать и закрывать двери шкафа, сын ничего не слушал, и это ей очень помогало в домашней работе.
Утром он посмотрел на шаровидную картошку и напугал Ольгу:
– Лунный какой-то сорт.
– Почему?! – С ножа, с картошки, слетела в ведро пружинистая тонкая завитушка в три кольца.
– Круглая, как луна с кратерами. На луне кратеры есть, нам учительница говорила.
– Выдумщик ты у меня!
После завтрака она отнесла лунную картошку в сарай, разложила ее на просушку, удивилась: «Что я испугалась, когда он „лунный сорт“ сказал? Ой, хватит об этом, трусиха несчастная. Надо еще пару раз сходить. Запас ухи не просит».
Непутевая осень с неохотой уступила место зиме. А потом, уже в апреле, – на поселке солнце стояло яркое – русский человек, Юрий Гагарин, полетел в космос, в то самое небо, которое так напугало подмосковную женщину, оказавшуюся не вдруг и не случайно на ночном колхозном поле.
Цыганочка жилпоселовская
И вновь на поселок пришла осень. Дни – солнечные, мягкие, вечера – теплые, пахучие, воздух – сладкий, с дымком картофельной ботвы, ночи – полные снов и мечтаний.
Ленька приезжал с работы, хлебал щи и выносил на улицу баян. У подъезда собирались пацаны и, скрестив руки на груди, слушали чарующие аккорды Ленькиной смелой игры. Любил он музыку страстно, и… будоражили Ленькины буги-буги, рок, танго и вальсы поселок, выгоняли взрослых и детей из кухонь и комнат и – как они танцевали!
Танцевали они по-разному и в разное время. Взрослые, например, старались натанцеваться до заходы солнца, а дети дожидались сумерек и приставали:
– Леха, ну сбацай чего-нибудь путевое.
Ленька (безотказный он был человек) спокойно поправлял лямки тульского баяна, вздыхал, улыбался и разводил меха:
Не ходите дети в школу,
Пейте дети кока-колу!
Подвывали пацаны, выделывая из себя папуасов «Новой Жилпоселии», а потом бросались в бесовство «Читанагуа чучи», зачумленно похрипывая:
О, тяжкий труд!
Полоть на поле кукурузу.
После бесподобных пассажей «Читанагуа чучи» Ленька делал небольшую паузу, с чувством, толком, расстановкой раскуривал «Смерть альпиниста», а мальчишки чинно прохаживались по танцплощадке. Наконец бычок «Памира», щелкнутый музыкально-слесарным пальцем, выписывал длинную дугу, золотистой крапинкой обозначенную в густеющих сумерках, и медленно-медленно, в ритме убаюкивающего блюза начинался рок жилпоселовский. Почему жилпоселовский? Да мелодия была всем очень знакома давно, с пеленок. И слова. Слова-то уж точно были – свои!
Колхозный сторож Иван Лукич
В колхозе свистнул один кирпич.
Пели мальчишки с такими понимающими улыбками, будто знали того самого Лукича, который:
Построил домик и в нем живет,
Не зная горя, табак жует!
А музыка, быстро выбираясь из блюзовых скоростей, разгонялась, разгонялась до самых отчаянных роковых скоростей, и отдавали мальчишки року, некоронованному королю танцев двадцатого века, всю неуемную страсть подмосковно-мальчишеской души. Они бесились в каждом роке как в последний раз, будто чувствовали, что где-то на далеком Западе уже вихляются в твисте сверстники, рождается шейк в изломанных капитализмом мозгах, носятся в воздухе идеи разных брейков. О, не важно, что они чувствовали, скорее всего, они ничего не чувствовали, просто дергал их Ленькин «туляк» за руки, ноги, нервные клетки и языки:
– Шарь, Ленька, шарь!
И все-таки не Ленькин рок был гвоздем программы тех осенних вечеров, а «цыганочка». Да не та, что бацали в «Ромэне» или в «Поплавке» у «Ударника». Там была «цыганочка» классическая. А классика, как Ленька часто говорил, быстро надоедает. Искусство же настоящее требует постоянно нового, личного, неповторимого. Таковой была «цыганочка» жилпоселовская, Ленькина. Сколько чудного накручивалось в ней, какая она была спорая на импровизацию, лихую, взрывную импровизацию!
Выйдет этакая волоокая, с жуткой синью в глазах, пышногрудая девушка в круг, тряхнет пшеничными волосами, вздернет мягкие руки, топнет упрямой ножкой, и пойдет мелкой рябью страсть души ее русской от одного к другому, от мальчишки к взрослому – к Леньке. А он уже поймал момент, меха напряглись, и аккорд, резвый, сочный, непокорный, с непередаваемыми словами свингом, тронул за сердце смелую «цыганочку», и пошла она по кругу разудалая. И не выдержал кавалер. «Эх, родимая!» – крикнул, вписываясь грубоватым алюром в игривый вирах напарницы. А Ленька им заходик по второму разу – да так, чтобы сердце екнуло, жилы затрепетали, душа запела. Эх!
Ты цыган, и я цыган,
И оба мы цыгане.