Глядя вот на эту, что поет, думаешь обо всех… И об их грязных комнатах на высокой лестнице, догорающей свечке и грубых руках…
— Скорее уйти отсюда!..
Кэт спешит под дождем и ветром. Ветер рассердился и кружит воздух, соленый от моря. На море страшно. Оно негодует и почти слышатся какие-то голоса, будто проснулись давно в нем утонувшие.
Столкнулась в кабинке лифта с длинным американцем, а когда она выходила на своей площадке, он бросил ей: «Madame, vous êtes jolie!»[23]
Верно, ничего другого не умел сказать.
Екатерина Сергеевна днем только скучала, а сейчас, совсем расстроенная, сидела у стола перед раскрытым кожаным бюваром с разложенной в нем бумагой и томительно смотрела в закрытое окно.
— Борис Николаевич понял бы мое состояние. Почему я вспомнила его? Впрочем, разве я переставала думать о нем за эти полгода? Нет, и я напишу ему сейчас. Теперь, когда я вижу, что на расстоянии… Да и писать мне легче, чем сказать.
«Думали ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, почему человек любит одиночество или, точнее, ищет его? Вероятно, нет. И я тоже — нет. Хотя обоим нам нередко случалось в наши прежние беседы говорить об одиночестве, и мы оба искали его. Его ли искали мы? Я уверена теперь, что совсем не его… Мы даже ничего не искали, а просто жили чувством, заменявшим и его и другое. И было оно поочередно и одноликим и двуликим… Я шестой месяц одна. Но поскольку я была одна, но полная чем-то минувшим или еще будущим — я наслаждалась, так как я была только — одна. А теперь я поняла, я почувствовала одиночество и это ужасно!
Но не об этом одиночестве говорили мы два года тому назад, мы, ощущавшие нашу невысказанную близость. Мы любили тогда. Я не говорю, что я любила, или просто, что вы любили меня. Я уверенно говорю: „любили — мы“.
И… не разлюбили… Я знаю, даже тогда, когда мы избегали встреч или искали друг в друге несуществующие пороки, когда встречались случайно на улице и прежде, когда нетерпеливо ждали назначенного часа, когда вы целовали мои глаза и когда я писала вам насмешливые и злые вещи и тогда…
Я убеждена, что мое письмо — ответ на ваши мысли, почти то же могли бы написать и вы мне, потому что сейчас мы приближаемся к тому, чего когда-то избегали или от чего случайно отдалились.
Мы можем сейчас сказать последнее слово. Знаете ли вы о чем я говорю? Последнее слово — это все то, что осталось затаенным и в вас и во мне. Может быть, оно злое, может быть, в нем — все упреки и разочарования; может быть, это — „люблю“ с открытыми глазами и с одним этим словом в мысли; может быть, это — только сознание, что последнее слово еще не сказано? Быть может, — желание сказать его… Или последнее слово это то, когда, поссорившись, не мирятся, а просто продолжают то же, что было и до ссоры?
А может быть, наше последнее слово не было сказано тогда, на берегу Финского залива, когда я капризничала, а вы, нахмуренный, тяготились чем-то?
Ни вы, ни я не сказали друг другу, в чем дело. Может быть, последнее слово — это обман, а может быть, — правда? Не знаю, не хочу угадывать, но верю в то, что, когда говорят „люблю тебя“, должны сказать и последнее слово. Оно стоит рядом и ждет любви. Если не сказано это слово, значит, еще и не было сказано — люблю!
Помните только, что и последнее слово не говорится без „люблю“ и должно оно быть сказано людьми разом. Его нужно найти, если оно не пришло.
Быть может, мое письмо и есть мое прежнее и настоящее последнее слово?
Ваша Кэт».
Екатерина Сергеевна давно кончила свое письмо, но долго еще не могла лечь спать, хотя было не рано. И снова стало по-прежнему тяжело. В течение нескольких минут промелькнула вся жизнь последних двух лет, ясная до мелочей.
Потом вспомнилось, что сегодня целый день шел дождь, что вечером кривлялась «Нинетта из Ниццы». А что будет завтра?
Неужели солнце будет светить в ее комнате и она увидит лучи его — одна?
Глава II
Море было такое же синее, как небо и по нему пробегали белые волны так же, как по блестящему, точно фаянс, небу мелькали обрывки белых облаков…
По берегу возле купален ходили красные, синие, оранжевые и черные фигуры, стянутые трико или короткими, в складки, костюмами.
Одни уже выкупались, другие чего-то ждали, а третьи просто прогуливались по берегу и глядели на купающихся.
Но все улыбались, согретые солнцем, разбуженные холодной водой и возвращенные хорошей погодой к повседневной жизни.
На открытой террасе кафе, на столбах выходившего в море, все было белое: и платья, и костюмы, и скатерти на столах, чуть шевелившиеся от ветра.
Екатерина Сергеевна допивала кофе. Одной рукой облокотившись о круглое перило, она уносилась мыслями вместе с подымавшимися и опускавшимися волнами. Мысль возникала так же отчетливо, как волна и исчезала, встретившись с другой, такой же большой. Она сменялась ею или разлеталась, как брызги двух повстречавшихся на солнце одинаковых волн.
И не слышала трепыхавшихся совсем близко в воде, не умевших плавать молодых англичанок. Видела только неясно уплывающих вдаль.
Казалось, что сама плыла далеко с ними. Кэт так устала, что не хотелось встать. Становилось жарко. Солнце смотрело прямо в глаза; пришлось их закрыть.
«Но нельзя же вечно так сидеть. Я чуть не забыла, что меня ждут в „Екзельсиоре“ на теннисной площадке», — вспомнила Екатерина Сергеевна и встала.
Успокоилась, увидев, что одета для игры, зашла за ракетой в свой отель, что был почти напротив террасы, взяла со стола письмо, написанное ночью Шаубу.
— Опущу, когда буду возвращаться домой. Пусть пока…
Она положила его в красную замшевую сумочку и пошла вперед, миновав маленький домик почты.
Над кортом, в саду «Excelsior Hotel’я», мелькали мячи, сменяя квадрат за квадратом, попадая в сетку или задевая ее. Звенели ракеты в обнаженных до локтя руках. Обычно скучающие лица загорели на солнце и задорно ловили движения противников, расстегнувших тесные воротники, смело и легко заканчивавших игру.
Кэт ждала, пока ее друзья сойдут с площадки, раскланиваясь издали с обычными партнерами.
По ступенькам из боковых входов гостиницы сходил Борис Николаевич Шауб, еще вчера поздно вечером приехавший сюда.
И без того бледное лицо Кэт побледнело еще больше. Даже глаза посветлели, когда она подала ему похолодевшую руку.
— Как, вы здесь? — едва нашлась спросить, растерявшись, как девочка.
— Вчера приехал, скверно в Петербурге. По дороге в Париж… Нет, не то, я знал, что должен увидеть вас, — наклонившись к ней, уверенно сказал Борис Николаевич.
— И я. Как хорошо! Уйдем отсюда!
И, наскоро переговорив с двумя американками, уже окончившими сет, извинившись и объяснив им что-то по-английски, Кэт ушла с Шаубом.
Пошли завтракать. Еще было рано. Зал был пустой, когда они сели в одном из углов его.
— …И только, почему не раньше, почему не давно, только это поражает меня, — говорил Шауб, заканчивая начатый разговор.
— Не могли ни на чем долго остановиться, — перебивая себя и его, она говорила о Равенне, как ее охватил там внезапно страх смерти и испуг за вымирающие памятники ушедшего, дряхлеющие с каждым днем…
Говорила, как душа становится там серьезней, улыбалась своему сравнению и тут же вспомнила, как убежала из Равенны на Лидо.
— Вечером как-то поехала по равнине далеко вперед, навстречу доносившемуся глухому стону Адриатического моря. Когда почти подъехала к нему, желтоватому, когда позади остался тоже желтоватый воздух и высохшие лиловые болота, — стало вдруг давить какой-то странной силой все то, что осталось похороненным здесь. Казалось, что задыхаешься, захотелось живых людей и солнца…
— Милый друг мой, — тихо проговорил Шауб, целуя ее руку.