— Может быть, и так, но я, милая моя, надеюсь и на то, что когда уедете и поймете все, вы сами все наладите и вывернетесь, — отвечала та.
— Не стоит спорить об этом. Не буду вас разуверять. Лучше я позову горничную и давайте разберем платья: что брать, что оставлять, что бросать.
Доставали из шкафов, укладывали в сундуки и картонки платья, шляпы, шарфы, блузы, кружева, еще сохранившие аромат духов, едва уловимый, но все же напоминавший их и еще что-то: быть может, слышанное или виденное в тот день, когда она была именно в этом платье и была завязана вот эта смятая лента… А может быть, если бы было одето вот то черное платье, было бы совсем другое?
— Не стоит больше носить его, но жаль выбрасывать…
— Положите его с вещами, что я оставлю в городе, вместе со старой парчой, — сказала горничной Кэт. — Остальное уложите, как я сказала. Надоело возиться, пойдемте отдохнем и посмотрим книги, что я везу с собой, — позвала она Несветскую.
— Нет, мне пора, — заторопилась та. — Надо домой. Хочу непременно докончить то, что писала утром, когда вы меня вызвали. Проститься с вами приеду на вокзал.
Поезд вышел из города, миновал его предместья и, изогнув вереницу вагонов наподобие хвоста ящерицы, свернул куда-то вбок и очутился довольно высоко над мелькавшими внизу дачами и деревенскими избушками, темными от ветхости и от почерневшей на дожде соломы. На влажном и блестевшем от вечерней росы лугу, несмотря на опускавшиеся сумерки, можно было различить белые ромашки и лиловые цветы клевера. Из прилегавшего темного леса выходило стадо. Проехав полустанок, снова мчались по гористому пути. Поезд замедлил ход…
Кэт стояла у окна, почти приникла лицом к стеклу и пристально смотрела вперед и вниз.
По узенькой тропинке быстро шли, обнявшись, две фигуры; мужчина, наклонясь к девушке и указывая рукой вдаль, говорил что-то, должно быть, радостное, потому что ее беспечное лицо улыбалось счастьем.
«Вот они любят, а все мы?..» — промелькнуло и на мгновение раздумье охватило Кэт, что-то заныло от жалости к себе.
ЧАСТЬ III
Глава I
Виталий Федорович Мятлев, собственно, не помнил и не знал своей жизни до кончины родителей, что может показаться несколько странным, когда узнают, что в то время, как мать и отец его утонули, катаясь на яхте где-то близ Бретани, ему было уже двадцать пять лет.
Он говорил, что не помнит ничего о себе и не интересуется прежним, потому что только это потрясение вывело его из безжизненного состояния, в котором он находился до этого дня.
Стал ли он, действительно, чувствовать жизнь после этого печального события — неизвестно.
Известно только, что нежданно для родных и знакомых переселился в старое имение, до того времени совсем забытое и ненавидимое бывшими владельцами и наследником, предпочитавшими западные курорты.
Виталий Федорович даже не поморщился и ничем не выразил неудовольствия, когда при нем долго не могли открыть большим ключом заржавленный замок подъезда в доме с белыми покривившимися колоннами, когда заскрипели погнувшиеся паркетные полы в залах и пахнуло сыростью из маленьких, выходивших в сад комнат…
Напротив того, приказал управляющему тотчас же приготовить себе спальню своего деда и объявил, что с этого же дня будет в ней ночевать.
К спальне прилегала библиотека со шкафами черного дуба, наполненными книгами в разнообразнейших переплетах, тисненых золотом по сафьяну, и множеством истрепанных книг без переплета. Кроме шкафов в комнате, в углах были составлены столики и тумбы с канделябрами и каким-то бронзовыми фигурами, а на полу лежали рамы без картин, куски черного и красного дерева — ножки от стульев и разрозненные полочки. От шагов по полу сотрясались на стенах кенкеты и хрустальные подвески их искрились радужными огоньками.
Первые несколько дней Виталий Федоровичи безвыходно проводил время в этих двух комнатах, предоставив нанятой прислуге убирать остальные и мыть окна и двери во всем доме. В сад он долго не выходил и никуда не выезжал, потому ли, что было осеннее ненастье или потому, что углубился в книги, в найденные письма предков. А когда прибрали дом, то, выбрав несколько французских гравюр, подолгу рассматривал их, сидя поочередно во всех спальнях и на всех с выцветшей обивкой диванах, представляя себе живших здесь некогда своих кузин, тетушек и прабабушек…
Смотрел на попадавшиеся в ящиках комодов дагерротипы с женскими лицами, так не похожими на нынешние, которые он встречал и любил в Париже и которые были ему часто, хотя и не надолго, близкими… Или пристально всматривался в гарусную подушку с большими блеклыми розанами и незабудками…
Вообразив немало отрывков и приключений из жизни давнишних обитательниц старого дома, Виталий Федорович захотел поглядеть, как живут нынче? И, посетив однажды священника своего села, зачастил в маленький домишко с бальзаминами и запыленными кактусами на окнах.
У батюшки гостила дальняя его родственница, составлявшая предмет отчаяния всей почтенной семьи старика: тонкая, бледная девушка с узкими зеленоватыми глазами, задумчивым лбом, всегда молчаливая, полная чем-то, одной ей известным.
Когда Виталий Федорович пришел к ним в дом в третий раз, Дарья Николаевна, сидевшая на окне в прихожей, погруженная в чтение какого-то письма, удержала его в комнате:
— Вы должны мне помочь, через неделю мне нужно ехать в Петербург, не стану объяснять вам, в чем дело. Перед отъездом зайду к вам.
Виталий Федорович нисколько не удивился повелевающей манере говорить, а только, любезно поклонившись, выразил готовность услужить ей.
И не перед отъездом, а немного раньше пришла Дарья Николаевна в дом с белыми колоннами, увитыми остатками проволоки и засохшим, почерневшем на холоде и непогоде хмелем.
А когда прощалась через неделю, он сказал ей:
— Конечно, приеду, как только позовете и не только, если беда случится, как вы говорите.
Расставание и необычайная встреча, как будто она была не случайной и мимолетной, и ненужные слова сделали то, что Виталий Федорович стал думать, читать и даже, кажется, писать только о женщинах, до странности много и изощренно. Своими письмами к каким-то приятелям он вызвал те толки, о которых упомянула Любовь Михайловна в разговоре с Несветской.
Спустя несколько месяцев вдруг собрался на день или два в столицу, а после, возвратившись и пробыв короткое время в усадьбе, снова уехал уже надолго за границу, откуда вернулся больной, истомленный и, совсем расслабленный деревенской весной, лежал теперь по целым дням на террасе, прилегавшей к библиотеке.
Любовь Михайловна не замечала повышенного мышления, которое овладело племянником, а видела только, что здоровье его совсем плохо:
— Послушай, Виталий, почему ты не позволяешь вызвать врача из Петербурга? Мало ли, что там тебе наговорили в Давосе…
И Розен, поддерживая племянника под руку, уводила его с начинавшего свежеть вечернего воздуха.
— Милая моя тетушка, вы так убиваетесь, что и я начинаю терзаться. Я болен не только физически, лечиться я все равно не стану, а я болен от людей. Я знаю, что я безнадежен и от этого мне не тяжело, но я хочу легко прожить оставшееся, — покашливая, говорил Виталий и ласково смотрел на тетку черными неподвижными глазами и улыбался еще красными губами.
Любовь Михайловна довела Виталия до дивана в библиотеке, велела слуге укрыть его пледом и, силясь говорить, заметила:
— Скоро, часа через два, Кэт должна приехать со станции.
— Я рад, что она будет с нами, хотя и не знаю ее совсем. Где ей приготовили комнату? — оживился Виталий.
— Спальню и маленькую библиотеку, где жила твоя мать в молодости; как полагаешь, хороши эти комнаты?
— Очень, кроме моих комнат, я эти люблю больше всего. Давайте сегодня вместе пить чай, я не лягу спать до приезда вашей Кэт, согласны, тетя?