Хозяин номера, корнет М., спросил у меня разрешения оставить с нами вольноопределяющегося Игнатьева.
— Разве он здесь? — удивился я.
Сквозь папиросный дым, окутавший комнату, я не заметил его. Бросив задрожавшую всеми струнами мандолину на кровать, Игнатьев вытянулся передо мной. Я не только разрешил ему остаться, но и попросил продолжать петь.
Как-то безрадостно, едва ли не угрюмо, поблагодарил он меня и опять отдалился от нас в угол, на кровать…
Вскоре раздались невеселые напевы…
Меня, помню, поразило настроение Игнатьева — совсем ему несвойственное.
Игра продолжалась, прерываемая только для нескольких глотков чая или коньяка и появлением лакея с новыми бутылками. Час ужина заставил нас прервать наше упорное и увлекательное занятие… Однако, прежде, чем звать прислугу, чтобы заказать ужин, решили насчитаться. Оказалось, что я проиграл рублей двести.
Офицеры смутились. Я поспешил растолковать им, что мне больше приличествует проигрывать, нежели их обыгрывать, а также сообщил им, что накануне мне отдали старый долг, который я считал совсем потерянным.
Я встал и направился за бумажником к сюртуку, брошенному на стуле поодаль. Бумажника в кармане не было. Полагая, что я мог обронить его, когда снимал платье, я попросил посветить мне. Но сколько я ни шарил по полу, сколько ни смотрели мои партнеры — бумажника с деньгами не находили.
— Куда же он мог исчезнуть? Я помню, что, сняв сюртук, я переложил бумажник из одного кармана в другой, — невольно заметил я.
— Сколько денег было у вас, полковник? — спросил один из присутствовавших.
— Около семисот рублей или ровно семьсот.
— Вы в этом уверены? — волновались офицеры.
— Убежден!
— Значит, деньги пропали здесь, в этой комнате! — воскликнул корнет М. — Между тем, сюда никто не входил…
— Какая гадость, какой ужас! — простонал на кровати Игнатьев.
— Господа, я предлагаю следующее, нет, не предлагаю, а требую, — горячился корнет М. — Каждый из нас по очереди выйдет с вами, командир, в соседний номер и там сам обыщет себя в вашем присутствии: вывернет все карманы, снимет мундир и сапоги. Остальные, не выходя из этой комнаты, будут ждать возвращения освобожденного от подозрения товарища. Идет?
— Ура! Ура! Молодец М., отлично придумал! — послышалось в ответ.
Сколько я ни протестовал, указывая, что такая инквизиция безобразна и ненужна, сколько ни пытался говорить, что, может быть, я потерял деньги на прогулке, — ничто не помогло: они кричали, что я оскорбляю полк и Бог знает, что еще.
Я был вынужден покориться ненужной выдумке. И казалась неприятной церемония хождения в соседнюю комнату с каждым по очереди… Не хочу сейчас останавливаться дольше на подробностях этого самообыскивания…. Когда, к счастью, оставался лишь один Игнатьев, я вернулся с одним из офицеров в номер М. и, шутя, попробовал сказать:
— Ну что, господа офицеры, хватит?..
Поднялся ужасный шум:
— Нет, теперь черед Игнатьева. Пожалуйте, вольноопределяющийся Игнатьев!
— Простите меня, господин полковник и вы, господа офицеры, но я не дам себя обыскивать и сам этого не стану делать. Я денег не брал, но я не пойду с вами!
Голос юноши задрожал совсем, как струны на мандолине, когда в ответ на недоумевающее возмущение товарищей он снова повторил:
— Я клянусь честью мундира, жизнью моей клянусь, что я не крал денег, но обыскивать себя не буду. Я не могу, не заставляйте меня!
Горящие глаза Игнатьева остановились на мне строго и решительно.
— Оставьте его, довольно, — сказал я.
Растерявшиеся, точно сраженные его выкриком приятели притихли, с трудом возвращаясь к спокойствию. Игнатьев воспользовался замешательством и выскользнул за дверь.
III
— Немыслимо сейчас вспомнить все мелочи той напряженной атмосферы и фантастической быстроты, с какой разыгралось это тягостное происшествие.
Помню, через секунду после возгласа Игнатьева кто-то бросил замечание о странности его настроения в последние дни…
Вспомнили еще что-то, — будто забыли о происшедшем: и о сумасбродной затее и о неприятной пропаже. Нас вернул к действительности стук, с которым распахнулась дверь.
— Ваш вольноопределяющийся неживой лежат… кажись, застрелились, подле них пистолет, — объявил вбежавший коридорный.
Мы бегом бросились вниз.
Товарищи еще надеялись привести его в чувство и расстегнули на нем мундир: вместе со счетом гостиницы из внутреннего кармана упала на пол фотографическая карточка. Я поднял ее; на одной стороне было написано карандашом: «Милому, преданному рыцарю». Когда я повернул карточку лицевой стороной, я увидал фотографию моей сбежавшей жены Ольги.
Через мое плечо заглядывали офицеры, раздавались восклицания:
— Карточка Ольги Федоровны! Так вот отчего он не мог раздеться… Как странно…
Тогда корнет М., сбиваясь, словно старался в чем-то оправдать Игнатьева, торопливо начал рассказывать, что Игнатьев был безнадежно влюблен в мою супругу и с тех пор, как она уехала — тосковал и убивался, не видя своей платонической возлюбленной… а теперь, видно, побоялся оскорбить меня и бросить незаслуженное подозрение и упрек моей жене… Я прервал разглагольствования корнета, сказав, что я верю всему.
IV
— Наутро арестовали лакея, подававшего нам чай и коньяк и вытащившего из сюртука мои семьсот рублей. Никто не помнил, что в комнату входил лакей и все (вместе с покойником) утверждали, что в «номер никто посторонний не входил». Вспомнили поздно.
Просыпающийся рассвет сменил ночь. Полковник давно умолк, но собравшиеся в зале клуба не решались нарушить молчание. Молчали и те (увы, прозаики!), кого интересовал вопрос: был ли Игнатьев действительно возлюбленным Ольги Федоровны или только пылким романтиком?..
Четыре стены
Я оказался в числе тех, кому удалось уйти из пловучего дома для душевнобольных. На самом деле, я просто воспользовался замешательством и темнотой и спрыгнул в лодку, увозившую на берег с нашего транспорта санитаров с медикаментами. Я никуда не стремился, потому что мне совершенно некуда было идти. Не имея в виду ничего, кроме неизвестности и неопределенности, я не мог больше оставаться там… Не мог дольше выносить голода, пыток ожидания, не в силах был видеть стада верблюдов, в которых нас постепенно обращали. Но не стоит подробно описывать условия, в каких мы находились, также и то, что мы переносили, потому что об этом достаточно говорили и, кажется, даже возмущались в газетах. Не стану еще и потому, что хочу писать лишь о себе. Запишу, чтобы лучше понять самого себя, чтобы осудить или оправдать. В моем распоряжении всего два дня, а затем, кто знает, буду ли я иметь возможность не только писать, но даже думать, и сидеть за столом?
Итак, первую ночь на земле я провел на пристани за стеной угольного сарая. Сторож, турок, довольно быстро разрешил мне спать в зоне своего влияния. Утром, также как и в предыдущие семнадцать, я не умывался и не одевался. Не думайте, что это вошло в привычку, ничуть: это лишение обратилось в хроническую болезнь, дававшую себя чувствовать порой особенно острыми приступами.
Я направился в город. Повсюду бродили мои соотечественники, хранившие отпечаток бессонных ночей, с потемневшими лицами, терявшими уже осмысленность. В узких переулках с упорством спирали вилась будничная жизнь, свернутая из пестрых и серых лоскутьев. Труд, борьба и вспышки праздности и тайного вожделения по красоте и отдыху переплелись в этом удручающем и удушливом городе, ожидающем своего пробуждения.
По вечерам, когда витрины и окна загорались электричеством, еще больнее давали о себе знать эти невысказанные людские мечты о маленьком, мещанском празднике. Я не мечтал о празднествах, я думал о тихом доме, о покое. Особенно недоставало его в длинные сумерки, когда трамваи и автомобили развозили пресыщенных по домам и когда меркли огни в театрах и кино, когда улицы с каждой минутой становились безлюдней и безлюдней… Я возненавидел дневную толпу, давившую меня точно обручем, но еще более отверженным я чувствовал себя ночью, когда некуда было уйти. Не было угла, где бы я мог задремать и уже нельзя было слоняться по тротуарам.