Владимир Алексеевич умолк, закрыв лицо ладонью. Молчал и Бахметьев, смущенный его волнением.
— Как слышу, как ясно вижу… Простите, — буду говорить дальше. Быть может, легче станет и вы поймете меня. Словом, наутро я отправился отвозить на станцию хор, а вместо этого укатил с ними в столицу. Там началось: я проводил дни и ночи в Новой Деревне. Гостеприимство, в сущности льстивое, чисто внешнее преклонение перед «Князем», как они величали почетных гостей, умение владеть своим обаянием и распространять его привлекали меня к цыганам несказанно, волнуя неизъяснимо. Грязные и темные квартиры, перебранки на непонятном языке между старыми и молодыми цыганками, жадность к деньгам и подаркам у одних и безразличие к ним у других, как у моей Насти, и непрерывающийся кутеж — вскоре стали обычной для меня обстановкой. Я свыкся с этой атмосферой и еще с. большим восторгом вдыхал аромат чудесной песни. Противоречия лишь увеличивали мое смятение. Колдовское дарование и очарование этих людей, для них самих неожиданное, облагораживало и возвышало их не в одних моих мечтах и глазах увлеченного юноши. Я забросил свет и общество друзей по полку. Я перестал бывать в доме, где считался женихом девушки, в которую был влюблен до встречи с Настей. Мое головокружительное чувство нашло ответ. Настя полюбила меня. Я буду безусловно правдив, признаваясь в том, что я не желал близости с нею, не стремился к тому. Связь наша явилась как бы завершением наших отношений, но во мне сразу что-то упало. Растаял ореол, расплылись чувства. В хоре поднялась сумятица: старые цыганки и родственницы настаивали на нашем браке или требовали ее ухода. Между тем, во мне еще оставалась любовь к той, кого я привык считать своей невестой. Однако я отдался во власть наследственного безволия, хотя и явственно ощущал свое раздвоение, чуть не ежечасно. Я уже был готов жениться на Насте, чтобы избавить ее от оскорблений, как внезапно был вызван в деревню к опасно заболевшей матушке. Мама хворала долго. Мы с сестрой почти не выходили из ее комнаты. Мои петербургские похождения стали известны дома и, конечно, огорчали семью. Выздоравливая, мать моя несколько раз высказывалась по этому поводу в отрицательном, более того, в негодующем духе, всякий раз приводя болезнь к ухудшению. На расстоянии я острее ощутил ту рознь, которая была на самом деле между мною и Настей. Влияние домашних, превосходство окружавших меня здесь, даже самый уклад жизни, не только склад воззрений моих родных, поколебали меня. Начался мучительный период перелома. Выезжая обратно в столицу, я твердо решил, что на Насте не женюсь, но никогда ее не покину и в силу этого порву с той, кого почитал своей невестой. Я был связан чужой жизнью: Настя всякий раз, как только узнавала, что я бываю у той, другой, грозилась наложить на себя руки. Однажды даже начала приводить свой замысел в исполнение. Предвестий радостей я не видел…
В гвардии заметно косились на меня. Оставаться в полку, живя с Настей, было немыслимо, также и в Петербурге — невозможно из-за ее шалого нрава. Мать с дедушкой и моей сестрой в то время переселились в Италию. Я, оторванный от своих и от знакомых, желал замкнуться в новом, пытаясь создать что-то прочное. И настолько удачно все придумал и устроил, что зажил довольно спокойно в уединении и вновь полюбил Настю, привязался к ней, как к единственному другу. Постепенно прежнее перестало для меня существовать. Одно, одно воспоминание иногда пронизывало меня — порой под вечер мелькал на стене силуэт Марины. Думалось тогда, что с нею я мог бы выстроить прекрасное, волшебное здание. Но возврата быть не могло. Я забыл дорогу вперед и не видал пути назад. Я свыкся с неподвижностью и жил изо дня в день. Правда, однажды сиреневой весной меня охватило небывалое томление, что-то натянулось во мне до крайних пределов, зазвенело и оборвалось, так я и остался без одной струны.
Настя была ко мне трогательно нежна и даже стала ровной, что в ее вздорном нраве можно было считать проявлением большого искреннего чувства. По-видимому, достигнув вашей неразрывности, она ничего иного не желала; никуда не хотела выезжать, приучив и меня к глуши. Не было и намека на недовольство или охлаждение, ничего не говорило о перемене. Вдруг — сегодня ушла с неизвестными проходимцами, без объяснения, бросила. Простилась так коротко, как не прощались ни в одном хоре с завсегдатаями на рассвете, хотя и знали, что к вечеру свидятся. Сломала мое сердце, отняла разум и обрекла на медлительное приближение к смерти.
Не будучи в состоянии говорить, Владимир Алексеевич прервал свое признание, как бы им испуганный.
— Полковник, я не смею, я не стану вас утешать. Хочу только сказать вам, что ведь жизнь не кончена, что она ждет вас. Нынче все ушли из мира фантазии и воображения, они в наше время не помогают. Не жалейте о том, что развеялось, как дым. Вам… — гусар смешался, запнувшись.
— Быть может, вы правы. Сердцем вы узнали, что меня погубило воображение, то воображение, которое навевают нам лишь отрывки традиций или отраженный свет. Мы хватаемся за заманчивую оболочку, незаметно для себя вытряхивая сущность или коверкая ее. Прошлое (не мое), предначертало мне такой удел. Бессознательно притворяясь перед самим собой, я старался извлечь что-то из прежнего, уже ушедшего века и не был в состоянии идти со своим временем. Я не остановился вовремя, значит — не годен. Поздно. Не обвиняйте меня, что я не с вами, не там, где одни разрушают, а другие пробуют ковать жизнь. Я не помогу, там я буду осколком, а здесь я стертый дагерротип.
Он встал, подошел к окну и приник лицом к заледеневшему стеклу. Рассвет заменил ночь. Прекрасные вчера вещи приняли неприятные полуживые очертания. Из соседней комнаты доносились сухие потрескивания и протяжные поскрипывания деревянной мебели, будто жалобы. Казалось, что должен войти кто-то властный и страшный.
Обрадовались, облегченно вздохнув, когда влетела заспанная девчонка и затараторила, что господина гусарского офицера требует барыня, что с дороги сбились и не знают, куда дальше ехать.
— Совсем из памяти ушло, — в отчаянии воскликнул Бахметьев. — Это жена моего приятеля, наша полковая дама. Она застряла вчера в соседнем селе, у своих давнишних знакомых. Мы сговорились, что она нагонит меня: я должен доставить ее к мужу. Разрешите мне попросить даму в дом, не сюда? Мы не задержимся.
— Просите, и, конечно, сюда: у меня как будто-то уютнее, а главное, теплее, — ответил Владимир Алексеевич, стараясь быть радушным, но невольно впадая в свою обычную вялость.
— Благодарствуйте, — Бахметьев поспешно вышел.
Хозяин дома приказал девчонке растопить камин, поставить самовар и убрать недопитые стаканы, и снова погрузился в созерцательную грусть.
Стало пусто и холодно, заброшенностью и ненужностью потянуло от старинного убранства, чем-то неживым и нежилым. Будто задули в комнате свечу.
Забытой, непонятно почему уцелевшей представлялась фигура Владимира Алексеевича. Его существа, его точно никогда и не бывало. Позеленевшее зеркало, будто забрызганное водой запущенного пруда, отражало совсем оплывшую свечу с мигающим пламенем и беспорядочный стол. А над ними безразлично улыбалась прелестная дама с породистыми плечами.
Вошел корнет, морозный и бодрый, внес запах свежести и снега.
— Барыня наша хочет ехать дальше, не останавливаясь, признательна вам за приглашение. Благодарю и за себя, за ласковый приют. Отдыхайте, полковник, ведь из-за меня всю ночь не спали.
Владимир Алексеевич пробовал говорить что-то убедительное и подходящее, повторяя и о горячем чае.
Затем вышел вместе с Бахметьевым на крыльцо.
Закутанная плотным белым вуалем, дама сверкнула глазами, кивнув головой, и подзывала к саням своего спутника.
— Сию минуту, Марина Николаевна, — отвечал офицер, подбегая.
— Марина? ведь так ее назвал?
Когда лошади тронулись, Владимир Алексеевич крикнул:
— Теперь уж навсегда!
И быстро скрылся в доме.
— Какая жестокость в словах: никогда и навсегда, не правда ли? — обратилась Марина Николаевна к Бахметьеву.