Тихая детская радость от предстоящей поездки по железной дороге росла, ширилась, как вдруг на одном из перекрёстков, ближе к станции, чуть не под копыта кинулся то ли монах, то ли и вовсе какой-то побродяга. Костистый, простоволосый, в просторном, с чужого плеча армяке, из-под которого виднелась некогда серая, но от времени порыжевшая ряса. Был побродяга бледен лицом, на щеках имел розовые с неровными краями пятнышки, борода каурая метёлкой растыкалась в стороны. Однако, несмотря на худобу, чувствовалось: побродяга очень силён и уверен в себе.
Александра Фёдоровна вздрогнула. Кучеру приказано было остановиться.
– Надо бы еттого нищего в работы, – нахмурилась императрица.
– Милая Аликс, «Особое присутствие по разбору и призрению нищих» правом принуждать к работе не обладает. Да и сами побродяги нищету свою больше, чем дома́ призрения, ценят.
Выйдя из кареты, он протянул побродяге ещё с вечера заготовленный полуимпериал, произнёс «на счастье» и ободряюще улыбнулся. Побродяга глянул на полуимпериал, увидел на нём отчётистый царский профиль, перевёл взгляд с монеты на оригинал, булькнул горлом, цепко, двумя пальцами, ухватил монету и, не раздумывая, зашвырнул её далёко в снег. А сам внезапно стал валиться на бок.
– Regardez-moi! Вы гляньте только! Да у него настоящий обморок, – долетел фрейлинский смешок из кареты сопровождения, в которой тоже приоткрыли дверь.
– Ах, какой ньежный этот нищий, – поддакнул фрейлине кто-то из свитских.
Полежав несколько секунд с закрытыми глазами, побродяга вдруг перевернулся на бок, высолопил, как собака, язык, два-три раза лизнул им островок уже начавшего чернеть снега, стал подниматься на ноги, как вдруг, зарыдав, упал вновь. Из окна уже готовой двинуться дальше кареты было хорошо видно: нищий всё же встал, замахал руками, потом поочерёдно притронулся пальцами к нижним векам и, мыча, попытался что-то сказать:
– А-а-ль… А-эл-ь… … – вылетело у побродяги из горла, и за этими звуками вслед полетел глухой, с металлическим отливом – словно в груди у нищего была спрятана небольшая труба – чахоточный кашель.
– Да у него грудная болезнь. Что он пытается сказать? – Императрица недовольно распрямилась.
– Похоже, скоротечная чахотка. Мне кажется, он пытается выговорить чьё-то имя. Но, возможно, у него подсечён язык. Я видел на Урале одного каторжанина, тот произносил звуки подобным же образом.
– Н-не бойся… письма, – выхаркнул из себя наконец побродяга, – ты слеп, а должон прозреть. Прозреешь – действуй… И́наче… И́наче…
Ветер разобрался сильней. Словно подхлёстываемый этим ветром, нищий с подсечённым языком стал коряво и дёргано водить рукой по воздуху. Показалось: побродяга вычерчивает буквы, даже целые слова. С немалым напряжением, тогда удалось прочесть: «…как Павелъ». Тут же нищий повернулся лицом на юг.
Ни сам побродяга, ни написание букв по воздуху тогда его не смутили. Смутил непонятный смысл, вкладываемый в начертание: «…как Павелъ». А вот императрицу нищий в порыжевшей рясе привёл в негодование.
– Dieser Bettler ist unamo#glich.Wir fahren eher. Этот нищий невозможен. Едем скорей назад, – повторила по-русски Александра Фёдоровна и плотней закуталась в расписной павловопосадский платок, для выезда из Петербурга ею на плечи уже однажды накидывавшийся. – Уж етти мне нищие! Они плохой знак. Дороги сегодня не будет.
– Но как же пакет, Аликс? Я ведь не раз тебе говорил: император Павел приказал вскрыть его ровно через сто лет после его смерти: день в день.
– Волю императора следует, конечно, исполнить. Но я уверена: нищий каторжник – дурное предзнаменование. Необходимо отложить поездку. Пусть на день, на два.
– Хорошо. Хотя прадед всегда требовал неукоснительной точности. И вряд ли здесь упрямство и своеволие.
– Я прошу тебя, Ники! Едем назад! Скорее…
– Что ж, пожалуй, – неохотно согласился он, – я тогда ещё покатаюсь в санях, а ты отдохнёшь от этой встряски. Поворачивай назад! – в сердцах крикнул он кучеру.
Громоздкий царский поезд медленно развернулся, императрица смежила веки, а император, приоткрыв дверцу кареты, ещё раз оглянулся. Нищий снова поднял руку, осеняя царский поезд троекратным крестным знамением…
До обеда катались с Воейковым в санях, но недолго: погода оставалась невразумительной. Вечером наслаждался игрою оркестра. Вдруг во время исполнения симфонии Чайковского, среди тревог и скорби, в группе духовых – бледное, с ржаво-красными пятнами, чуть удлинённое лицо побродяги. Он хотел подняться и выйти. Однако медный отблеск с лица музыканта быстро исчез, тень, принятая за растыканную в стороны бороду, – тоже. Тревожная музыка сменилась лёгким оркестровым галопом…
В Гатчине удалось побывать лишь 8 апреля.
Парк перед дворцом встретил сладкой, чуть гниловатой прелью. Матушка-императрица, как доложили, ещё почивала. Воздух полусгнившей зимы, воздух не вполне весенний, но уж, конечно, и не зимний, вызвал чувство неопределённости.
Пакет, хранившийся по распоряжению Павла Петровича в одной из опочивален в Центральном корпусе дворца, было приказано принести в парадную залу. Из свитских никто в залу допущен не был: не хотелось излишнего внимания. Матушка-государыня всё ещё была у себя.
– Что же ты медлишь, братец? Ступай, неси пакет, – обратился он к лакею, который, казалось, силился что-то выговорить, но, как видно, не смел.
– Может, ещё отложим, Ники? День сегодня не вполне подходящий.
– Милая Аликс, мы ведь почти месяц откладывали. Будь любезен, неси пакет, – обратился он уже строго к лакею.
Лакей, глубоко поклонившись, вышел. Через минуту-другую где-то на верхних этажах Гатчинского дворца, в котором Павел Петрович души не чаял, резко стукнула дверь. Вслед за стуком послышались шорох и слабенький топоток: словно бежал ребёнок. Впрочем, топоток быстро сменился осторожными шагами, за окном вмиг потемнело и закричала ворона: раз, другой, третий. Крик её был странен и дик, слышался в крике треск столетних ветвей, хруст ломаемых сучьев, ураганный далёкий рёв:
– Тр-р-ц! Тр-р-ц-ц! Трц-ц-цк!
Императрица отступила от окна на шаг, и тут же повалил медленный, крупный, вовсе не апрельский снег. Снег, впрочем, тут же кончился. Но солнце не выглянуло. Вместо него вслед за вороньим криком разнеслось – так послышалось Александре Фёдоровне – нечто схожее с тихим змеиным посвистом.
– Хорошо – рядом никого. Я, кажется, слышала змеиный свист, Ники. А перед тем… – она на миг запнулась, – детский… Боже мой, как это по-русски?.. топоток.
– Это торопятся слуги, Аликс. И воображение у тебя разыгралось: кому тут свистеть?
– Нет, нет, свист был! И шажонки – будто би детские…
Он тогда ещё раз прислушался, но ни посвиста, ни шагов не услышал. Правда, затрещал – и уже вполне явственно – синематографический аппарат. В тот день снимать во дворце он запретил, разрешил лишь в парке и на обратной дороге в Петербург. В недоумении глянул он на приоткрытые створки дверей, ведущих в парадную залу. Кинооператора с треногой видно, однако, не было. Перевёл взгляд на императрицу – та закрыла глаза, ушла в себя, треск плёнки до неё явно не долетал.
– Ваше величество, пакет.
– Вскрывай же, братец. – От нетерпения он даже привстал.
Как только лакей справился с сургучами, он ещё раз внимательно осмотрел надпись, снова уселся за крохотный столик и принялся разбирать крупный, неровный, на концах слов раздражённо взмывающий вверх, прадедов почерк…
Через две-три минуты письмо Павла Первого и несколько листков с предсказаниями монаха Авеля были отодвинуты в сторону. Мелкая колючая слеза выкатилась на одну из ресниц. Отирать слезу он не стал, крепче сжал веки…
* * *
Павел Петрович любил нахохленный, глядящий сычами сумрак.
Он шёл по пустому Гатчинскому дворцу на цыпочках, не решаясь этот сумрак спугнуть. Шёл легко, полётно, радуясь своей зрительной памяти. Из заулка в заулок, из чулана в тайную комнату. И опять – в сладко-сумеречную залу. Пакет, который он нёс в руках, жёг императору пальцы. Но все одно Павел Петрович был доволен: пусть читают. Пусть изопьют до дна тоску бесправной власти! Ему самому с такой пошатнувшейся властью – скорее всего конец. Империи – тоже. Не сразу, но империя кончится. Так не только старец Авель говорит. Так думает и он сам, самодержец всероссийский. Прадед Пётр такой колеблемой извне власти тоже боялся. Придут ласкатели солдатских жоп, рассядутся близ трона срамники, с ними в ряд – болтуны и куртизаны! Будут до той поры выкомаривать – покуда не изведут династию. Или покуда не закричат тем куртизанам с Большой Московской дороги осипшие от ярости ямщики: «А приехали! Скидовай штаны! Как сидоровых коз, драть сейчас будем!»