Узнал о том Ломоносов, обрадовался, всех учеников и единомышленников собрал и сообщил им о радостном событии. И кроме Барсова и Поповского, наказал готовиться ехать в Москву и Харизомесосу. Три профессора из десяти будут его, ломоносовской, школы — немало это. Всю осень отдельно с ними занимался, персонально наставляя каждого, как читать лекции, что развивать в них, к чему стремиться.
— Вы мужи люботрудные и в науках подкованы, — говорил всем троим Ломоносов, — в том уверен. Но вот как вы сможете к студентам подойти, чтобы глаза и души их открыть и к наукам расположить, в том, уж не осудите, сомневаюсь.
— Не сомневайтесь, Михайло Васильевич, — отвечал Харизомесос. — Чтобы чужая душа не закрывалась, свою распахивать в первую очередь надо. Тому у вас учились, так и сами поступать станем со всем усердием.
— Истинно так. Заборами от студентов городиться не станем, — подтвердил Поповский.
Ломоносов внимательно смотрел на своих питомцев, думал о большой дороге, на которую те выходят, и считал своей обязанностью о всех рогатках и тяготах, кои он в состоянии усмотреть, их предварить.
— Всё же не забывайте, что большинство студентов в университете будут дворянские дети. Им душу с умом открывать надо. Вот, к примеру, решено уже в университет, как в полки, с младенчества записывать.
— Это как же? — недоумённо спросил Барсов, сам хоть и дворянского роду, но в науку проникший своим трудом и честно. — В полку понятно: во младенчестве самые трудные нижние чины пройдёт, а как юношей в полк явился, так уж сразу и подпоручик. Но ведь в университете-то всё с азов надо вытянуть самому. Иначе как же?
— О том и я думал и ответа не нашёл. Но пожинать-то горькие плоды сего посева не мне, а вам придётся. Вот и готовьтесь заранее, как то вредное иждивение пресечь.
В январе 1755 года Елизавета изволила подписать указ об учреждении в Москве университета. Когда то сенатское решение было ей доложено, чтобы она его указом утвердила, бывший тут же Шувалов, стройный и милый, дабы усилить прошение, напомнил:
— О том, ваше величество, не токмо я пекусь, но и Академия наук того же нижайше испрашивает. — Изящно изогнувшись, сделал лёгкий поклон и выпрямился в позе томной и привлекательной.
— А, помню, — весело откликнулась императрица. — Это там, где вальяжный поэт Ломоносов сочиняет и рисует? Полезное заведение! — Вспомнила, и затеплились в душе её отзвуки строк Ломоносова, не сами они, конечно, в памяти всплыли, а лишь приятные воспоминания о том впечатлении, которое они оставили. Сюда же и образ Богоматери наслоился; был он внесён в дворцовую церковь, привыкла к нему Елизавета, не замечала уже, но образ был. Вероятно, потому настроение её, в последние годы столь же переменчивое, как и состояние здоровья, вдруг улучшилось, и она, пробежав глазами поданный указ, спросила канцлера Бестужева, державшего наготове обмакнутое в чернила перо:
— Это чего-то вы в Сенате так зажидились — положили университету всего десять тысяч рублей в год на расходы?
— Должно хватить, ваше величество.
Елизавета, сморщив губы, посмотрела на скромно улыбающегося чуть в сторонке Шувалова, потом сама заулыбалась и возразила:
— Так, выходит, я на иной свой наряд должна тратить больше, нежели на императорский университет? — Спросила и, тут же кивнув Бестужеву, сделала широкий и милостивый жест: — Ты там укажи Сенату, пусть пятнадцать тысяч дадут. — Исправила, подписала, а потом, обращаясь к Шувалову, тихо и доверительно закончила: — Чего не сделаешь для мил дружка. — После того весь день ходила, преисполненная сознания хорошо исполненного долга просвещённой и щедрой государыни.
Университет разместили при входе на Красную площадь в записанном за казной доме бывшей аптеки, что у Воскресенских ворот. Дом был старый, хотя и в три этажа, и даже с башенкой наверху и шпилем на ней, однако же сразу стал тесен, но другого вблизи Кремля не нашли. Ставить же университет на окраине, где-нибудь выше Неглинной или, паче того, в Сухаревой башне, так тоже предлагалось, почли невместным.
Торжественное открытие состоялось после пасхи, по робкому, весеннему ещё не теплу, но потеплению. Дни были веселы и солнечны, по ночам уже не подмораживало и то тепло празднеству ещё привлекательности добавило.
Оркестры начали греметь с обеда, как только лишь стала затихать базарная суета в охотных рядах. Из досок были выпилены и потом размалёваны фигуры древнегреческих муз и богов, и среди них Минерва, ублажающая нагих младенцев с гусиными перьями в ручках. Зрителям представлялось видеть, что те младенцы вовсе не бестолковы, а упражняются в науках. Как темнеть начало, всё осветили большими кострами, а потом взвились разноцветные фейерверки и зажглись красочные транспаранты с вензелями Шувалова.
Огни горели, сверкали, переливались; фейерверочные колёса крутились увлекательно, шипели и взрывались лутскугели и петарды. Всё то было весьма красиво и произвело знатное впечатление на толпы московского народу, которые, отложив ранние сны, сбивались в кучи, кто вблизи университета, а кто на взгорке, при выезде на Тверскую. Оттуда огни были видны лучше всего, головы впереди стоящих зрелища не заслоняли, и на цыпочках тянуться нужды не было.
Те, кто стоял ближе, видели процессию нарядных дам, кавалеров, гостей из купечества и разодетых вельмож, сзади которых стояли профессоры. А впереди всех Шувалов в сверкающем белой парчой кафтане, при ленте и орденах. По одному выходили профессоры, поднимались на убранный коврами лобок и, громко завывая, произносили приветственные речи на разных языках. И ежели бы москвичи могли их понять, то узнали бы в них и сентенции Цицерона[154], и восклицания Овидия, и страстные речи героев Гомера[155]. Многое узрели москвичи в тот вечер, хотя немногие поняли, по какому случаю праздник.
Но сколько бы зрители ни подымались на цыпочки, сколько бы ни вопрошали друг друга: «Это кто? А это кто?», показывая пальцами на персон в блистающих при свете огней костюмах, они бы всё равно не увидели того, кто всё это выносил, предложил и добился. И не услышали его имени в плавном потоке велеречивых излияний. Потому что Ломоносова на празднестве не было — не пригласили. А имя его там не звучало — не сочли достойным. И уж ежели сие было не в меру обидным не только его друзьям-современникам, но и следующим поколениям грамотных людей в России, то можно лишь предполагать, сколь это обидно было ему самому! А вдвойне обидно, что происходило всё то не от зловредной кознённости каких-либо чужестранцев, с коими он всю жизнь воевал. Причина тому — высокомерная забывчивость собственных российских вельмож и властителей, бравшихся представлять инертный, неразбуженный и к своему будущему пока равнодушный русский народ, ради которого Ломоносов радел и старался. Токмо из-за великой обиды и великого благородства Ломоносов впоследствии не счёл для себя возможным отразить свою обиду письменно хотя бы в единой строчке.
Незадолго до сих событий Ломоносов был озабочен подготовкой и снаряжением в Москву в профессоры университета трёх своих питомцев, на что он имел согласие Шувалова. Барсов уже отбыл, а Поповский и Харизомесос готовились к тому переселению. И хоть дороги они были Ломоносову, особенно Иван, но отрывал их от себя Михаила и отдавал в Москву на общее дело.
И снова не всё пошло как задумано. В народе говорят: «Человек предполагает, а бог — располагает!» Но в сердцах переиначил ту поговорку Михайла: «Человек садит, а нечистый гадит!», ибо всю жизнь путающийся рядом и промеж ног нечистый Шумахер всё время норовил изгадить и выпачкать его, Ломоносова, созидания.
Как-то в те дни в лабораторию, задолго до означенного часа бесед, вошёл Иван Харизомесос и тихо сел в углу. В дела не мешался, не заговорил, лишь молча сидел, смотря на Михайлу Васильевича, перебиравшего за столом бумаги, на Клементьева, орудовавшего у печи, на Матвея Васильева, сидевшего у окна над мозаичным набором. Смотрел, молчал, обводя всё глазами, будто впервые видел и стремился всё запомнить.