– Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово умер величайший писатель нашей страны, Лев Николаевич Толстой.
Ряды поднимаются. В гробовом молчании долго стоят. И Булгаков, слившись в эту минуту со всеми, переживает с потрясающей силой, когда видит то, чего нам с вами, читатель, никогда не увидеть: и после кончины явление Толстого продолжается и не может не продолжаться во все времена.
Потрясение кстати. Оно не позволяет погрузиться в пучину грубейшего, отвратительнейшего, так называемого естественнонаучного материализма, так свойственного медицине и медикам, как не позволяет погрузиться в эту пучину и голоса предков-священников, громко звучащий в крови, который ничем нельзя заглушить.
Вновь и вновь перечитывает он беспокойные книги Толстого, с жадностью проглатывает помещенные в журналах воспоминанья о нем, ловит тома биографии, написанной близким к нему Бирюковым.
В душе его копошатся сомнения: непреложность науки, строгая дисциплина логического мышления, суровая логика фактов. Это необходимо? Сомневаться нельзя, без всего этого остановится жизнь непреклонной человеческой мысли. И всё литература, искусство… Поколения жили спокойно, не зная, что такое угар или каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Необходимо им рассказать, что такое угар и каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови? Конечно, необходимо? В этом не может, не имеет права сомневаться образованный, к тому же порядочный человек. Однако, однако… Какой такой пищей возжечь энергию духа? Без энергии духа тоже не проживешь.
Он останавливается. Он заглушает сомнения. Продолжает прилежно учиться на лекаря, исправно проходит приготовительные предметы, на втором курсе успешно сдает полулекарские экзамены, после которых студенты допускаются в клиники. В клинике предстоит ещё одно, серьезнейшее, труднейшее испытание.
Человек он нежнейший, человек легко и сразу уязвимой души, воспитанный в безмятежном покое отцовского дома, куда не прокрадывается и тень от страдания, муки, тем паче жестокости, где живут в мире с совестью, в мире друг с другом, где ближнему больно сделать нельзя, потому что больно становится и самому, страшный, но и спасительный дар, который приобретает каждый интеллигентный, нравственно воспитанный человек.
Единственное несчастье, которое довелось ему за все свои двадцать лет испытать, – это внезапная болезнь и скорая кончина отца, однако болезнь отца была болезнью глубоко верующего, нравственно нерушимого человека, так что все страданья и муки остались глубокой тайной для окружающих, до последней минуты обреченный отец оставался спокоен и бодр.
Таким образом, этот юноша абсолютно не приготовлен к тому, что ему предстоит, у него ни малейшего опыта нет, и он без всякого перехода попадает в дом величайшей скорби и величайших страданий, которых не найдено слов описать.
В клиники не берут легких больных, не берут и тяжелых, если эти тяжелые больные из состоятельных или интеллигентных семей, эти больные лечатся дома, поскольку всем известно, как целителен для больного домашний уход. В клиники попадают мелкие служащие, ремесленники, городское простонародье и обитатели, большей частью без веры, без нравственного, порой и без всякого воспитания. Духовная сила этого рода больных чрезвычайно слаба, а на долю им выпадают адские муки, муки разнообразные, утонченные, муки бессмысленные, муки жестокие, и всё это обнажено, всё это не сдержано, не прикрыто ничем, но ещё усилено животным ужасом смерти, с вечным душераздирающим воплем:
– Доктор, я не умру?!
В анатомическом театре конструкция тела выглядит законченно-совершенной. В клинике та же, но живая конструкция представляется чрезвычайно слабой и поразительно хрупкой. Довольно босой ногой напороться на грязную щепочку, чтобы в чудовищных муках погибнуть от столбняка, довольно разгорячиться и оказаться на сквозняке, чтобы свалиться с крупозным воспалением в легких. Неизвестно откуда выскакивают грыжи, появляются опухоли, перитониты, туберкулез, обыкновенные роды выглядят как настоящий кошмар.
Каждый день человеку нежнейшему, человеку легко и сразу ранимой души приходится видеть увечных, болящих, вопящих о помощи, скорбящих, тающих на глазах, извивающихся от ужаса или в агонии смерти. Обо всем этом нежнейший человек с легко и сразу ранимой душой, конечно, читал в равнодушных учебниках, ещё раньше читал о том же в безжалостных «Записках врача», однако в реальной действительности зрелище непереносимых страданий непереносимей стократ.
Как он относится к ним? Можно с уверенностью сказать, что он не примеряет на себя всех болезней, которые видит, не болеет ими в воображении, как приключилось с более мягким, податливым автором «Записок врача». В нем слишком сильно развито чувство рыцарского служения, и если он и страшится чего, так это того, сможет ли именно он, подать помощь этим впавшим в отчаянье людям.
Удивительней же всего, что он открывает в клинике красоту и романтический блеск. Хирургическое отделение притягивает его как магнит. Чистейшие белые стены заливает ослепительный электрический свет. Такой же умопомрачительной чистотой сверкает керамический плиточный пол. Пылает зеркалом никель приборов и кранов. И посреди этой сверкающей чистоты человек умирает на операционном столе. Вокруг человека манипулируют ассистенты в снежно-белых халатах, с сосредоточенными строгими лицами. Над умирающим склоняется старый профессор в марлевой маске, в залитом свежей кровью переднике и делает что-то неуловимое в раскрытой груди или в полости живота. Застывают, все почтение и внимание, три помощника ординатора, врачи-практиканты, тесная стайка студентов-кураторов. И вот умирающий, выхваченный из бездны, возвращается к жизни, начинает ровно дышать, открывает, отвезенный в палату, ещё полные муки глаза.
Чудо, богослуженье какое-то, и впоследствии он опишет это зрелище именно так:
«И он поехал по скользкому паркету лапами, так и был привезен в смотровую. В ней сразу поразило невиданное освещение. Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки – в черных перчатках. В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырехугольный на блестящей ноге…»
И самая клиника для душевнобольных приобретает под его волшебным пером что-то таинственное, замечательное, с мягким светом святого:
«Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы…»
И все-таки душа его страждет, ему тяжело. Какая-то заминка приключается с ним. Словно что-то дыбится в нем, протестует, подсказывает, что это не то. Слишком мрачно, слишком темно, он к этому не привык. Хочется света, ласки, тепла и добра, иначе, как будто проносится в потрясенной душе, бросишь всё к чертовой матери и сбежишь неизвестно куда.
На помощь приходят события, и потрясение слабеет, слабеет, делается почти неприметным, так что о том, что оно все-таки было, можно только догадываться по слабым, едва различимым следам.
В ответ на студенческие волнения, связанные со смертью Толстого, Совет министров, во главе которого высится Петр Аркадьич Столыпин, душитель крестьянской общины, опрометчиво упраздняет, в январе 1911, университетскую автономию, студенческие сходки в здании университета запрещены. В ответ, в качестве веского возражения, первого февраля начинается забастовка студентов. Занятия в университете почти прекращаются. Лишь немногие юноши жаждут продолжения лекций и добиваются разрешения профессорам читать даже в том случае, если в аудитории присутствует хотя бы один студент. Жалкое положение! И забастовка, и эта нищенская обстановка учения такому человеку, каким был Миша Булгаков, равно не по душе. Может быть, он даже и рад, что можно остановиться, подумать о чем-то, что-то решить. Из нашего поля зрения он исчезает. О любительских спектаклях не слыхать даже летом на даче, а это уже ни на что не похоже, согласитесь со мной. Он точно замер, точно вкус ко всему потерял.