Ещё величественней, ещё печальней звучит сказание о жизни и смерти и воскресеньи Христа. Сердце сжимается, глаза наполняют сладкие слезы. И всё, что ни слышит он в этот миг от отца своего, становится непреложной, непререкаемой истиной. Золотые речения текут в самую душу его:
«Слова мудрых, высказанные спокойно, выслушиваются лучше, нежели крик властелина между глупцами. Мудрость лучше мечей».
«Пойди к муравью, ленивец, посмотри на действия его и будь мудрым».
«Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудеет елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женой, которую любишь во все дни суетной жизни твоей и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои, потому что это – доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Всё, что может рука твоя делать, по силам делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости».
И ещё слышит он:
«Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй, чти отца и матерь твою, и благо будет тебе».
Не могу особенным образом не подчеркнуть, что Афанасий Иванович превосходно исполняет свой родительский долг перед сыном. И семена его приветливых наставлений, пронизанных светлой мудростью тысячелетий, глубоко западают в открытую, чуткую душу ребенка, медленно там набухают, ожидая, когда прорасти, чтобы укорениться в ней навсегда. Ласковая и нежная по природе своей, душа мальчика становится ещё ласковей и нежней. Весь мир, всё сущее на земле представляется его детскому разуму превосходным и мудрым. Истина и справедливость торжествуют повсюду. Как же иначе? Иначе никак.
Совершенно естественно, что ему на всю жизнь остается решительно чуждой мятежная поэзия Лермонтова. Мятеж? Смятенье души? Ну, какие смятенья, какие могут быть мятежи, когда в душе его прочно царит безмятежность! Движимый не смутной жаждой познания каких-то проклятых вопросов, которые у него не возникают и не могут возникнуть после чтений отца, а живительной жаждой прекрасного, поэтического и занимательного, он выучивается читать словно бы сам собой. Во всяком случае ни он сам, и никто другой не в состоянии точно припомнить, когда и при каких обстоятельствах происходит это в жизни интеллигентного мальчика обыкновеннейшее событие. Он умеет читать, словно с этим умением так и появился на свет.
И, знаете, вещь замечательная! Освободившись от придуманного изобретательной мамой тасканья в бездонную яму очередной кучи песка и вытаскиванья из той же ямы того же песка, утомившись от беготни, он усаживается у жаром пышущей печки длиннейшим зимним вечером, когда зажигаются свечи, отец закрывается в своем кабинете, вечно неугомонная мама присаживается в кресло с романом и начинает казаться, что чтением занят весь дом. В его руках тоже раскрытая книга. Он пристраивает её на коленях, склоняет над ней свою светловолосую голову и забывает решительно всё, погрузившись в какое-то неземное блаженство.
Чтение! Мерцанье свечей! Тишина! Что бы ни говорили мне разгоряченные поклонники шумных забав, великолепней нет решительно ничего, нет ничего благотворней на свете, чем зажженные свечи, жар хорошо натопленной печки и книги, в страницах которой утопает душа!
И какое же счастье: почти с первого раза его душа погружается в «Саардамского плотника», сочиненного совершенно не известным писателем Фурманом в далеком 1849 году. Это небольшое сочинение в беллетристической форме о юном Петре, который прибыл учиться в голландский городок Саардам.
Мой ещё более юный герой так и впивается в каждое слово: «Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в черных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Бландвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника…»
Боже мой! Какой простой и в то же время какой возвышенный слог! И какой замечательный пример жизни для мальчугана, который ещё только приготавливает себя к настоящему вступлению в жизнь! Ах, отчего у него не черные, не огненные глаза?
По этой причине не может быть ничего удивительного, что мальчуган перечитывает «Саардамского плотника» бесчисленное множество раз, только что не выучивает его наизусть и почитает эту небольшую детскую книжицу совершенно бессмертной, посвятив ей, уже будучи взрослым, прочитавшим много куда более замечательных книг, несколько таких же простых, однако возвышенных и благодарственных слов.
Разумеется, чтение идет беспорядочно, без всякого вмешательства взрослых, как и должно в этом возрасте быть, чтобы как-нибудь ненароком не подавить, а естественно выявить истинную наклонность души. Понятно само по себе, что залпом прочитываются романы Купера и Майн Рида, потому что без чтения этих романов нормального мальчика даже представить нельзя. Ах, как он ждал, когда в его руки попадет «Следопыт»! Кажется, уже никогда ни одной книги он с такой жадностью, с таким нетерпеньем и трепетом в своей жизни не ждал!
Все-таки примечательно то, что не эти хорошие книги становятся любимы и избранны. Что ни говори, проглотив «Следопыта», «Зверобоя» и «Последнего из могикан», он не прочь представить себя Кожаным чулком или этим самым последним из могикан, побродить по девственным американским лесам или поплавать в берестяном челноке по Великим озерам. Однако в этих романах последнее слово слишком часто остается за меткими ружьями, а ему так дорога тишина, что он не переносит пальбы даже в книгах, и один из его ранних героев, чрезвычайно близкий ему, не без раздражения произнесет: «Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки. У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии…»
Зато девяти всего лет он прочитывает «Мертвые души», прочитывает бессмертную поэму Николая Васильевича Гоголя-Яновского сперва как роман приключений и уже избирает её своей верной спутницей на всю дальнейшую жизнь. Замечательней, выше, прекрасней нет и не может быть ничего!
Глава четвертая
Первая гимназия
Тут, к сожалению, надвигается то печальное время, когда всякий ребенок, одаренный или вовсе бездарный, обязан получить систематическое образование, хотя бы начальное.
Интересно при этом отметить, что ни у Афанасия Ивановича, ни у Варвары Михайловны почему-то не возникает и мысли отдать старшего сына в духовную семинарию и посвятить его духовной карьере, что было бы в полнейшем согласии с семейной традицией. На это счет между ними складывается полнейшее единение мнений, как и во всех других случаях жизни. Оба они полагают необходимой светскую образованность: гимназия, университет. Далее, как благоразумные люди, они заглядывать не хотят.
И отдают Михаила сначала во Вторую гимназию, в приготовительный класс. Однако, насколько я знаю, ничего примечательного из приготовительного класса он не выносит, может быть, оттого, что нечего было из него выносить, скорей же всего оттого, что было бы странно вынести что-нибудь из приготовительного класса ребенку, восхищенному «Мертвыми душами».
Спустя ровно год, чтобы наконец по всем правилам образовать и крепить его ум, на него надевают специально заказанные по этому случаю форменную черную куртку, длинные брюки, шинель офицерского серого цвета сукна, за спину помещают рыженький ранец из оленьей, очень коротко стриженной шкурки, с пеналом, с тетрадями в цветных обложках, купленных в магазине Чернухи, с тоненькими учебниками, которые он давным-давно успел прочитать, накрывают белобрысую голову тяжелой фуражкой с сиими негнущимся верхом, околыш которой украшен огромным фигурным из фальшивого золота гербом, и, взявши за руку, отводят в гимназию, на этот раз не во Вторую, а в Первую, которая в киевском просторечии именуется Александровской и которая выстроена и продолжает стоять на Бибиковском бульваре.
Уже в Николаевском сквере, сквозь густую сочную зелень листвы, слегка начинавшей желтеть, они видит редкое по величию желтое здание и видит так, точно видит впервые. Это здание замечательно тем, что выстроено громадным покоем, и уже одним своим видом поражает его. Сто восемьдесят окон! Четыре этажа!