— Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждёт. Не поклянись я — сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все — свои!.. Знаешь, не трус я… Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут — жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена.
Затем, пользуясь его недоумением, подошла, охватила милую голову, прижала к своей груди и вкрадчиво заговорила:
— Хороший ты мой… Витязь ты мой, желанный да храбрый да жалостливый!.. А который это раз Андрей на верность нам крест целовал? Не помнишь ли, скажи? Не то третий, не то четвёртый. Коли ему неустойка, он не то нам — султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздёрнет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести?.. Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди словно молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают…
— Постой! — уже окончательно сбитый с пути, пытался довести спор до конца Иван Фёдорыч. — Дела мне нет: кто там да как там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царёв слуга первый, клятву дал!.. И должна она свято соблюстись. А ты со своими приспешниками, потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла!.. На весь свет меня опозорила. «Князь, — скажут, — конюший, вождь полка большого! Как же! Вор и клятвопреступник ведомый!» Русь вся это скажет!.. В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала…
— Думала, милый, думала!.. Оттого и делалось всё впотай от тебя. Всё это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… Да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя — своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, — не с приспешниками моими, — своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная: сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что, милый. А ещё я тебе слово отвечу: мало ты любишь меня… Мало нашего, слышишь, нашего царя-младенца бережёшь!.. Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Любить я тебя буду так же… и ласкать… Почёту ещё больше увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали. Чего же ещё? Скажи, глупый?.. Да вот, ещё скажу слово тебе малое. Сам ты навёл меня на то… Говорил ты: жаль тебе стало, что за распрю княжую тысячи христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать! Десяток казним — тысячи спасём. Понял ли, милый?
И, нежно прильнув к нему, глядя в глаза, словно ожидая ответа, замерла на груди Ивана Фёдоровича Елена Глинская, теперь не прежняя робкая женщина, полуребёнок, юная жена больного, старого мужа, а пышная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя красавица.
Постоял, помолчал Овчина, безучастно принял ласку, потом тихо прошептал:
— Нет… Что-то не то душа говорит!
Тихо высвободился из рук красавицы и вон пошёл.
— Ничего, стерпится — слюбится! — глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с пути её любимца, то есть те, кто дерзал поднимать открыто голос против него и против самой правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр; жались к трону тоже роды старые, да такие, кто посмирней, помягче был… И высился надо всеми один любимец княгини, Иван Овчина.
Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
Крамола, даже хуже — личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
Чтобы видеть, откуда он будет нанесён, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
В далёком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живёт Соломония за крепкими стенами Покровского девичьего монастыря, не то в почётном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было изредка видеться с приезжающими прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
И вот в эту же пору, ранней весной 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье.
Постарела, изменилась былая красавица-княгиня. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслись над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнём горят хотя и полуослепшие от слёз, но ещё тёмные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей её и мужа, и царства, и всего!..
«Елена!..»
При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, её треплет, как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
«Елена!..»
Сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха!
От этих мысленных казней ещё больше разгорается старая ненависть.
Долго жила, жила одной своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую злую весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на неё князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и наконец дождалась.
Ночь на дворе. По кельям разошлись сёстры, матушка игуменья и казначея. Огонца келий, выходящие в густой монастырский сад, ещё не раскрыты. Разметавшись на жёстких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит её лицо, необычным огнём сверкают глаза. Сидит на ложе своём, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.
Приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает сестра Досифея, что говорит ей Соломония.
— Верно говорю тебе: время приспело… Шуйские — против… Бельские — против же… Молчат только. Вишь, помогает колдунье дьявол, второй полюбовник её, после Ваньки-то Овчины… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряшу глуздоумному… Теперь на Крым, на Казань снаряжаются… Ежели тут им посчастливит — не будет тогда равного Ваньке её да ей самой!.. Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина — царём, она — царицей станет… Полюбилось ей это дело… Так, слушай… Клялась ты мне… Ещё поклянись, на пытке — слова не вымолвишь лишнего…
— Матушка, княгинюшка, да как же ещё? В церкви ведь, на мощах на святых!.. Вся твоя раба… Что уж тут… За твоё неоставление!..
— Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Всё твоё… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Всё тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку останнюю… Всё тебе. Только сослужи…