Хорошо составил «Новую повесть» дьяк Елизаров-Курицын, которому семьи Романовых и Шереметевых поручили работу…
— Эта повесть да послания Гермогена, святителя блаженнейшего, всю землю подожгли! — сказал Филарету «торгаш», доставивший ему письма и посылки из Москвы. — В Ярославле уже рать большая сбирается. Из Нижнего сильные отряды на помощь идут… Кругом неспокойно на Руси… Вологда, Пермь далёкая, Хвалынск старый, алибо Вятка по-нонешнему, — отовсюду те же вести: народ подымается, ляхов да свеев из земли выгонять хотят, потом и вам на помощь придут, послам великим. В обиду вас не дадут! Только и вы стойте крепко за веру православную!..
Так говорит, сверкая глазами, с пылающими щеками, юркий на вид, пронырливый торгаш, который всюду совался со своими товарами, низко кланялся полякам, божился и торговался нещадно целыми днями…
А здесь, наедине с Филаретом — явился совсем иным, неузнаваемым, готовым и жизнь и свободу отдать за родную землю, за веру свою прадедовскую…
Оттого и бодрились до последней минуты московские Великие послы, слыша такие добрые вести.
Даже когда пленниками на тесном, грязном речном судёнышке повезли их в неволю, в Вильно, — на борту барки очутился какой-то пронырливый, смуглый торгаш — «валлах», как он называл себя, одинаково плохо говорящий на всех европейских и восточных языках. Он и по-польски лепетал с небольшой стражей, которая частью помещалась на барке, частью ехала за нею вдоль берега, и по-«москальски» кое-как объяснялся с москвичами. Знал и шведскую речь, и по-немецки немного. А по-турецки, по-гречески — совсем сносно говорил.
Оказывая всякие услуги хорунжим и сотникам польским, меняя на добычу и продавая жолнерам водку, вино, которое доставал неведомо откуда и где, Янко-валлах то вертелся на барке, то исчезал куда-то, будто за «провиантом», то снова появлялся, снабжал напитками и табаком желающих, даже порою в долг, твердя при этом:
— Бог видит, он отдаст, если ты не сможешь!.. Янко-валлаха обидеть легко, он — бедный, честный торгаш… Его обидишь, душа твоя грех понесёт… Бери и отдай, лучше будет!..
Смеялись поляки над глупцом-торгашом.
— Богом пугает! Осёл татарский!.. Разве Бог станет мешаться в расчёты между солдатом и торгашом! Есть Ему, Господу нашему, много дел поважнее…
И, конечно, большинство так и не платило долгов «валлаху». Но он особенно даже не напоминал об этом…
Больше всего дивились поляки, что Янко продовольствует и москвичей, у которых почти не осталось ни рубля после ограбления под Смоленском.
Несмотря на это, торгаш чего-чего не натащит пленникам, которых очень скудно кормили в пути за счёт Сигизмунда.
— Ничего! Паны хорошие. Почтенные люди, знатные бояре все… И ихний старший арцибискуп, митрополит, тут же… Когда-нибудь и они мне пригодятся, если я с товарами на Москву приеду… Ведь не убьют же их у вас! — не то спрашивает, не то утвердительно говорит хитрый валлах. — Не приказано же вам извести их всех в пути!..
— Не приказано. Да и в Москву они не скоро попадут!.. Когда уж круль яснейший Жигимонт сядет на престол московский… не прежде…
— Ну, так это скоро будет! — радостно кивая чёрной кудлатой головою, залепетал торгаш. — Тогда и я на Москву приеду… Мне эти бояре и долг отдадут, и ещё пару ефимков на бедность прибавят. Я знаю, это — хорошие паны, бояре…
Смеются поляки надеждам Янко… Но они бы совсем иначе отнеслись к юркому торгашу, если бы видели, что не только провизию, а также изрядные суммы денег передаёт он пленным, письма им носит, засунув их хорошенько в середину белого каравая или во что-нибудь иное…
При помощи денег пленники могли заручиться расположением стражи, и с ними стали обращаться гораздо человечнее и мягче, чем в первые дни.
Но ещё больше, чем все льготы и некоторая обеспеченность денежная, подымали дух у москвичей вести, и на пути доходившие до них, и в самом Вильно, где недолго оставались пленники.
Письма говорили, что ещё в декабре прошлого года Гермоген открыто в Успенском соборе, созвав сотни купеческого, московского и иного простого, неслужилого люда, под страхом отлучения от церкви запретил признавать Владислава царём и крест ему целовать. Владыко говорил о мужестве и стойкости смольнян, о твёрдости послов, не уступающих даже перед насилием врага… И заклинал общими силами встать на защиту веры и Земли.
Узнав об этой сцене, ляхи почти узником сделали Гермогена, учредили над ним строжайший надзор. Но говорят, что «дома и стены помогают». У себя, в Московском Кремле, сидел пленным патриарх и находил сотни случаев сообщаться с остальной Русью, посылать письма или изустные приказы и увещания.
В январе уже этого года боярский сын Роман Пахомов и посадский человек Родион Моисеев, нижегородцы, повидав Гермогена, вернулись домой и целую область, не один Нижний Новгород, подняли теми словами и посланиями, какие привезли от святителя… Подмётные письма явились повсюду на Москве и в других городах, и открыто сноситься стали города и области между собою, готовясь собрать большое земское ополчение против врагов.
По словам писавших, польский гарнизон в Кремле был объят смертельным ужасом, чуя опасность… И поэтому удвоил надзор за всеми главнейшими боярами, которых Струсь держит в Кремле, как заложников, как поруку за безопасность свою и своих людей…
Слёзы набежали на глаза Филарета при чтении этих вестей. Радость и тоска склубились, смешались в смятенной душе. Надежда явилась, что хотя и не скоро, но придёт избавление, выкупят из неволи своих ходатаев русские люди, как только одолеют врагов… Но — когда это ещё будет!..
И сколько мук придётся самому перенести, не так за себя, как за юношу-сына, который там, в руках врагов, беззащитен и слаб… И мать его, старица Марфа… Столько уж пришлось ей вынести лишений, горя, гонений от Годунова, столько слёз выплакали её глаза, теперь потускнелые, а когда-то блестящие и гордые!.. И сколько ему придётся в польской неволе страданий перенести!..
Как солнечным лучом прорезало тьму в душе Филарета, когда, развернув послание, осторожно подсунутое ему уже под самым Вильно «валлахом», он увидел Знакомый почерк жены, а ниже — вились тонкие, нетвёрдые ещё черты, выведенные рукою юноши, — Михаила.
«Здоровы, бодры они! — прочитав письмо, думал про себя Филарет. — Может, не совсем оно и так… Для меня пишут, чтобы я не тосковал… А я так далеко и кинуться не могу, хотя бы на денёк на один, побывать там, увидать их… И снова пускай бы в неволю… Господи! Неужто не увижу я сына моего… Подруги моей скорбной… края родимого!.. Или уж на том свете придётся свидеться с ними!.. Ей, Господи, за что такую муку терплю!..»
И сильный, непреклонный, умный человек горько, тихо плакал, глядя на ровные строки, выведенные далёкой, любимой рукой…
Наконец, осушив глаза, он снова начал перечитывать одно место в письме старицы Марфы:
«А то дело большое, какое ты знаешь, — эй, господине, не по душе мне, право. Хоть теперь, хоть и после, когда потише станет в земле, а юному дитяти не под силу будет тягота. Я, пока жива, сама его отговорить потщуся и другим на твоё дело задуманное помогать не стану. Хоша другие все как сговорилися — по-твоему толкуют, что тому юноше только дело то делать и належит. И большие попы, и самый старший, и бояре, и люди чёрные, да и казаки-воры и те думают по-твоему. А я не хочу и не хочу. Довольно горя было, не стану сама больше искать и кто мне мил, тому не дам за непомерное тягло братися».
Улыбнулся скорбно Филарет и думает:
«Боится мать за сына… То и забыла, что я ему тоже отец. Не пущу на гибель или на опасность крайнюю. А уж если так решено, что Владиславу на Московском царстве не сидеть, если сам Жигимонт себя волком перед Землёю обнаружил… Так, кроме сына моего, некому и владеть царством! Это — слепой увидит, не то что зрячий… И старуха образуется, помягче станет, как до дела дойдёт…»
Думает так пленный митрополит Ростовский. И забывает свою неволю, ласковее, светлее становится его скорбное постоянно, суровое лицо.