Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Это был всесильный столько лет подряд граф Андрей Иваныч Остерман. Он не мог владеть своими больными ногами — и осуждённому сделали снисхождение, не потащили на казнь волоком, как простого преступника, а повезли на чухонских санях.

Миних, Райнгольд Левенвольде, Тимирязев — все столпы прошлого правительства шли за санями канцлера печальные, но спокойные. Они так много потеряли до этой минуты, что потеря жизни могла казаться им даже лёгким выигрышем.

Бывший вице-канцлер, любящий удовольствия и роскошь, граф Головкин, шёл чуть позади, рыдая, ломая руки, пытаясь что-то сказать окружающей толпе.

Но барабаны, зарокотавшие в тот миг, когда раскрылись ворота, своим отрывистым, перекатным грохотом заглушали не только вопли, срывающиеся с пересохших губ осуждённого графа, но и тысячеголосый говор и гул толпы, особенно усилившийся, как только показались из ворот осуждённые вельможи.

Барон фон Менгден, брат Юлии, заключал шествие.

Ужас смерти оледенил его кровь, он, словно не сознавая ничего, тупо озирался вокруг, и ноги не поддерживали его сильного, полного тела. Он осел мешком, не мог идти. Но для простого барона, придворного принцессы, не нашлось и финских саней, как для первого канцлера империи, Остермана.

Двое здоровых солдат-конвойных под руки волокли, почти несли на воздухе полубесчувственного Менгдена.

Князь Шаховской, как обер-прокурор сената, шёл позади, с приговором в руках, и несколько конвойных замыкали шествие.

Князь Яков был бледен. Долгие годы сотрудничества, даже дружбы, соединяли его почти со всеми, кому сейчас он должен будет прочесть жестокий приговор.

Но рассуждать нельзя… И голова самого князя одно время была в опасности. Только связи с русской партией, всесильной теперь, спасли ему жизнь и положение.

И, бледный, но спокойный, твёрдый на вид, идёт он к позорному помосту, готовясь исполнить свой долг… И только старается не слышать, что кричит ему прежний друг и приятель, Головкин. Старается не видеть никого из осуждённых.

А народ всё сильнее стал гомонить, как только в раскрытых воротах показалось печальное шествие.

— Ведут… ведут… вот они!..

— Востермана, ишь, на дровнях, свейкой везут… Ему почёт особливый, немцу лукавому!..

— Главный составщик и смутьян… Так ему и почёту боле!.. Скорее подкатит старый бирюк к твёрдому брёвнышку, на котором сложит свою головушку!

— Хорошее брёвнышко — на небо ступень, слышь…

— Сам на неё не полезешь ли, на энту ступеньку?.. Гайда!..

— После тебя, шут гороховый…

— Тише вы, галманы! — цыкнул на зубоскалов-парней степенный купец. — Ишь, двое-то как убиваются.

— А Миних — ирой. Одно слово, военная косточка. Ишь, как шагает, ровно за делом идёт…

— И старичок бодрится… Руки, слышь, только так ходенём и ходят! — заметил чей-то зоркий глаз про Остермана.

Когда шествие достигло эшафота, Шаховской дал знак, офицер взмахнул шпагой и барабаны смолкли.

Двое конвойных сняли с саней Остермана и внесли на эшафот, где у плахи палач уж приготовил для него простой соломенный стул.

Когда его усадили, старик оглядел понурым взором кругом всю толпу, вздрогнул, словно от холода, и, опустив глаза, застыл на своём стуле.

Палач подошёл и снял бархатный картуз у него с головы. Но парик остался, защищая от холода старую голову графа.

Остальных осуждённых конвойные стали устанавливать полукругом у плахи.

— Братцы… за что?! Видит Бог, не виновен! — пользуясь наступившей тишиной, стал снова выкликать Головкин хриплым, усталым голосом. — Князь Яков… Помилуй! За что?..

— Молчи, ты! Дай начальству говорить! — замахнулся прикладом на неспокойного арестанта молодой солдат-конвойный.

Съёжившись от страха, втянув между плеч голову, словно ожидая удара, Головкин умолк.

И только что-то продолжало хрипеть и клокотать у него в груди. Беззвучные слёзы катились часто-часто из воспалённых, полных безумия и ужаса глаз.

Голос Шаховского, стоящего теперь на помосте эшафота, сначала слабо прозвучал среди людной площади, где толпа ещё продолжала гомонить.

Но понемногу общий гул умолкал, а чтение Шаховского, внятное и чёткое, все шире разносилось над морем голов в морозном воздухе…

— «По указу её императорского величества, государыни Елизаветы Петровны, самодержицы всероссийской, правительствующий сенат слушали и определили! Бывшего кабинет-министра, генерал-адмирала, графа Андрея Остермана, за тяжкие его вины, а именно: за утаение тестамента императрицы Екатерины Первой, где ясно изложен был закон о престолонаследии; за составление проектов, в коих было изображено, что цесаревна Елизавета не имеет права на престол российский, а во избежание всяких опасностей надлежит-де выдать её за какого убогого чужеземного принца; а паче всего за то, что дерзнул составлять проекты законов, по коим дочери принцессы мекленбургской, Анны Леопольдовны, к наследию русского престола приобщались, — за все сие смертной казни достоин. Он же, Остерман, учинял императрице ещё разные иные озлобления: не объявлял о лучшей предосторожности к защите государства; в важных делах с прочими министрами откровенно совета не держал, но поступал по собственной воле и в самых важных делах российских употреблял людей чужих наций…»

Отмечая эти слова приговора, усиленный говор прокатился по толпе из конца в конец:

— Немец… немцев и тянул… Землю продавал православную…

— «…а не российских, — однозвучно неслось чтение Шаховского, — всему народу в ущерб и осуждение! Имея все государственное правление в своих руках, многие славные, древние российские фамилии злостно искоренил, от двора наговорами отлучил, жестокие, неслыханные экзекуции производил, — как над знатными, так и не знатными, не щадя и духовных персон, — и между российскими подданными всякие разногласия вселять старался, сам от того великие выгоды извлекая».

— Ишь, заслуженный старикан!..

— А терпели-то сколько ево на царстве… До-олго!..

— Што тянуть! Долой немецкую башку лукавую, да и концы в воду! — громче зазвучали голоса, зашевелилась сильнее стена людей, взволнованных обвинениями, изложенными так пространно в приговоре.

Сделав знак, чтобы народ не гомонил, Шаховской продолжал чтение.

— «А посему и определили: предать его смерти на плахе от руки палача».

Опустив лист, князь громко возгласил:

— Подписано: «Быть по сему, Елизавета». Да свершится приговор.

Умолк и отошёл подальше от плахи, на другой край помоста, бледный, весь трепеща от мелкой нервной дрожи, которую никак не мог удержать.

Двое конвойных, стоявших по бокам старика, положили его ниц, лицом на плаху.

— Ну-ка сбрось, Сеня, парик-то барину… держи за космы… — приказал помощнику палач, разрывая ворот рубахи на графе.

Помощник сдёрнул парик, ухватился руками за седые, жиденькие космы, окаймлявшие затылок Остермана. Тонкая, старческая шея покорно вытянулась… Ни звука не вырвалось из бледных, оцепенелых губ.

Попробовав на ногте ещё раз острие секиры, палач заметил:

— Кажись, востра… Ладно… Рубить, што ли? — обратился он к Шаховскому.

— Стой! — быстро кидаясь вперёд, остановил князь занесённую уже руку заплечного мастера.

Достав из кармана другую бумагу, он поднял её над осуждённым и громко объявил:

— Сенат и государыня даруют тебе жизнь — и молись, старик!..

Палач и конвойные по знаку князя подняли Остермана.

По-прежнему спокойный на вид, молчаливо он взял от палача парик, надел на голову, поёживаясь от холода, запахнулся в свою шубейку, картуз, кое-как нахлобученный ему на голову, поправил руками, которые теперь тряслись ещё сильнее, чем перед мгновением казни… Это одно, ходенём ходившие руки, и выдавало только постороннему взору, что происходит сейчас в душе старика.

Его снесли, усадили в сани, и там он сидел, бесстрастный, спокойный на вид, до конца…

— Э-эх!.. Мимо! Не покушала нынче, голубушка. Пожди! — обратился к секире своей палач и с размаху вонзил её концом в край плахи.

52
{"b":"625636","o":1}