9
Она очнулась, как от угара. Почти две недели провела она среди нарядов, шляпок, туфель, словно запойный пьяница в кабаке. Ей уже доставили первые платья, и она переслала счета дядюшке Гастону, который хоть и перевел ей в отель ежемесячную сумму, однако с остальными деньгами подозрительно мешкал, отговариваясь тем, что банковские процедуры требуют ужасно много времени.
До крайности взволнованный, он примчался на следующий же день. Порыскав в отеле, явился к ней в комнату, обвинил ее в безответственности и внезапно потребовал, чтобы она переезжала к нему на квартиру.
– Чтобы ты каждый мой шаг контролировал?
– Чтобы спасти твои сбережения. Это безумие – тратить столько на тряпки. Судя по ценам, они дороже золота!
– Они и вправду дороже золота, но тебе этого не понять.
– Добротные, прибыльные акции променять на какие-то лоскуты, – стонал Гастон. – Нет, тебя надо брать под опеку.
– Только попробуй. Да во Франции любой судья встанет на мою сторону, а тебя велит определить под надзор. И учти – если в ближайшее время ты не выдашь мне мои деньги, я закажу вдвое больше платьев и пришлю тебе новые счета.
– Вдвое больше тряпок? Да ты…
– Нет, дядюшка Гастон, я не рехнулась, это ты сходишь с ума. Отказываешь себе во всем ради дюжины наследников, которые тебе ненавистны, которых ты и не знаешь толком и которые потом мигом все промотают. Все, довольно об этом! Оставайся на обед. Ресторан здесь отменный. А я для тебя наряжусь в одно из платьев.
– Исключено! Еще и на это деньги выбрасывать…
– Я тебя приглашаю. Меня здесь кормят в кредит. А ты за обедом продолжишь обучать меня правилам благоразумной жизни. Я голодна, как лыжник после шестичасовой гонки. Даже еще сильней! Думаешь, примерки легкое дело? Подожди меня внизу. Я через пять минут буду.
Она явилась к нему через час. Гастон ждал ее за столиком, позеленев от ярости почти как стоящий перед ним хилый цветок в горшке, рядом с которым лежали несколько журналов. Аперитив он себе так и не заказал. К огромному ее удовольствию, дядюшка узнал ее не сразу. Завидев в полумраке слабо освещенной лестницы спускающуюся по ступенькам изящную женскую фигурку, он как-то весь подобрался, приосанился, залихватски подкрутил ус и встретил ее сластолюбивым взглядом престарелого повесы.
– Это я, дядюшка Гастон, – огорошила его Лилиан. – Надеюсь, ты еще помнишь, что такое инцест.
Дядюшка поперхнулся.
– Глупости, – пробурчал он. – Просто здесь плохо видно. Когда мы в последний раз виделись?
– Две недели назад.
– Нет, я имею в виду – прежде.
– Года четыре. Я тогда была еле живая от голода и не знала, как мне быть.
– А сейчас?
– Сейчас я тоже еле живая от голода, но полна решимости.
Гастон извлек из нагрудного кармашка пенсне.
– И для кого же ты накупила этих платьев?
– Для себя.
– И у тебя нет…
– Там, наверху, из возможных кандидатов в женихи имелись только инструкторы по лыжам. В лыжной экипировке они даже неплохо смотрятся, но вообще-то даже в воскресном костюме это всего лишь обычные крестьяне.
– И ты, значит, совсем одна?
– Да, но не так, как ты, – ответила Лилиан, направляясь в ресторан первой.
– Что будешь есть? – спросил дядюшка. – Разумеется, это я тебя приглашаю. Сам я не голоден. Ну а тебе? Что-нибудь диетическое? Омлет, фруктовый салатик, бутылочку минеральной?
– Мне, – невозмутимо начала Лилиан, – на закуску морских ежей, не меньше дюжины, и к ним рюмку водки.
Взгляд дядюшки непроизвольно метнулся вправо, на столбик с ценами.
– Морские ежи – это нездоровая пища!
– Только для скупердяев, дядюшка. У тех они застревают в горле. Затем стейк из вырезки под перцем…
– Не слишком ли остро? Может, все-таки отварная курятина? Или овсяная каша, разве в санатории вам не давали?
– О да, дядюшка Гастон. В санатории я на всю жизнь наелась овсянки и отварной курятины во всех видах, включая превосходные альпийские. С меня довольно! К стейку закажи, пожалуйста, бутылку шато лафит. Или, может, тебе оно не по вкусу?
– Оно мне не по карману. Я изрядно обеднел, моя дорогая Лилиан.
– Я знаю. Тем увлекательнее за твой счет пить и есть.
– То есть как?
– В каждом глотке – капля твоей крови, каждый кусок прямо у тебя от сердца отрываешь.
– Тьфу, гадость! – сказал вдруг дядюшка совершенно нормальным голосом. – Что за сравнения! Под такое вино! Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Можно попробовать твоих морских ежей?
Лилиан протянула ему тарелку. Дядюшка мгновенно проглотил три штуки. Заказать что-то из еды все еще было выше его сил, однако вино он пил очень даже бодро. Раз уж оплачено, грех не попользоваться.
– Дитя мое, – вздохнул он, когда бутылка опустела. – Как же летит время! Ведь я тебя помню, когда ты…
Лилиан ощутила острый укол в груди.
– Лучше не будем об этом, дядюшка Гастон. Ты мне одно объясни: с какой стати меня Лилиан назвали? Ненавижу это имя.
– Это все твой отец.
– Но почему?
– Хочешь ликера к кофе? Или коньяку? А шартреза тоже нет? Тогда арманьяк? Ага, так я и думал! – Дядюшка оттаивал на глазах. – Хорошо, значит, два арманьяка. Так вот, твой отец…
– Что?
Сморщенное веко старика, как у попугая, вдруг закрылось – это он подмигнул.
– В молодые годы он несколько месяцев прожил в Нью-Йорке. Один. И именно он настоял, чтобы тебя назвали Лилиан. Матери твоей было все равно. А уж потом я краем уха слышал, что у него в Нью-Йорке был… словом, вроде бы весьма страстный роман. С некоей дамой по имени Лилиан. Прости, но ты сама спросила…
– Слава богу! – вырвалось у Лилиан. – А то я уж думала, что мамочка из какой-нибудь книжки это имя вычитала. Она же все время читала.
Старый попугай кивнул.
– Верно, читала. В отличие от твоего отца. Ну а ты, Лили? Ты что, и правда намерена, – он осмотрелся, – вот так жить? Тебе не кажется, что ты делаешь ошибку?
– Я как раз хотела то же самое спросить у тебя. После вина ты даже стал похож на человека.
Гастон пригубил арманьяк.
– Я устрою ради тебя небольшой прием.
– Да, ты однажды уже грозился.
– Так ты придешь?
– Если только на коктейль или на чашку чая – не приду.
– Да нет, на обед. У меня еще осталось в запасе несколько бутылок вина, правда, всего несколько, однако не хуже этого.
– Хорошо.
– Ты стала настоящей красавицей, Лили. Но с норовом! Ох, с норовом! Твой отец таким не был.
«С норовом, – думала Лилиан. – Что он имеет в виду? И такой ли уж у меня норов? Или просто нет времени на сладкую ложь, когда нелицеприятную правду прячут в конфетное золотце хороших манер да еще именуют это тактом».
Из ее окна хорошо был виден острый шпиль часовни Сант-Шапель. Его игла над серыми стенами Консьержерии, казалось, пронзает небо. Она вспомнила, как когда-то, в прежние времена, туда ходила. И в первый же солнечный день отправилась в часовню.
Было это около полудня, и под высокими сводами, преломляясь и играя в цветных витражах, взлетали ввысь прозрачные столбы солнечного света. У часовни, казалось, стен нет вовсе, одни высоченные стрельчатые окна с их чарующим многоцветьем – глубокой, от мадонны, небесной синевы, пламенеющего багрянца, золотистой охры, нежной зелени. Света было так много, что чудилось, будто ощущаешь его кожей, купаешься в этом нежном буйстве красок. Кроме Лилиан, в часовне в этот час было только несколько американских солдат, а вскоре ушли и они. Она присела на скамью, окутанная потоками света, словно легчайшим, самым драгоценным, царственным убранством, и больше всего ей хотелось сейчас оказаться нагишом, чтобы кожей ощутить на теле прикосновение этой ажурной, сияющей парчи. Да, на нее лились каскады света, кружа голову невесомостью, словно она и падает, и взлетает одновременно, словно она дышит светом, словно синева, багрянец и охра заполняют ее легкие, бурлят в ее крови, а незримая преграда между телом и сознанием наконец-то прорвана и свет струится в эту брешь, как прежде ее проницали насквозь незримые рентгеновские лучи, с той лишь разницей, что тогда взгляду обнажался скелет, а теперь в существе ее открывалась некая таинственная сила, оживляя биение сердца, убыстряя ток крови. То была сама жизнь, и пока Лилиан, боясь шелохнуться, сидела на скамье, вбирая в себя светозарные струи, она тоже оставалась частицей жизни, неотъемлемо слитой, нерасторжимо сопряженной частицей, а не чем-то отдельным и одиноким, – нет, свет принял ее в свои объятия, оберегал и хранил, и внезапно ее охватило странное, мистическое чувство, что доколе он вот так ее держит, она умереть не может, вернее, нечто в ней, что-то, что связано с этой магией света, никогда не умрет. Это было огромное, спасительное утешение, и хотелось не забывать его никогда, хотелось, так она чувствовала, чтобы именно такой и была ее жизнь, чтобы каждый из дней, какие ей еще суждены, какие ей остались, был ячейкой таких же вот лучистых сот, напоенных солнечным медом, – светом без тени, движением без возврата, горением без пепла.