– Но ты не можешь уехать, – сказал он.
– Могу, Борис. Хотела написать тебе. Вот, видишь, – она кивнула на небольшую, латунного плетения, корзинку для бумаг возле письменного стола, на дне которой валялось несколько скомканных листов. – И не смогла. Хотела объяснить, но это безнадежно.
Безнадежно, думал Волков. Что значит «безнадежно»? Почему вдруг сегодня безнадежно что-то, чего вчера и в помине не было. Он обвел глазами платья, туфельки – еще секунду назад в этом бедламе они выглядели только жертвами очередной женской взбалмошности, а теперь, высвеченные вспышкой догадки, нестерпимой истиной расставания, казались оружием, нацеленным ему прямо в сердце. Только что он видел перед собой всего лишь очаровательный дамский каприз – и вот уже стоит, ошпаренный болью, словно пришел с похорон близкого человека, а на глаза вдруг попадается что-то из личных вещей умершего, – пара обуви, белье, перчатки.
– Но тебе нельзя уезжать, – проговорил он.
Она покачала головой:
– Я знаю, я не смогу этого объяснить. Потому и хотела уехать, даже не повидавшись с тобой. Думала, оттуда, снизу, тебе напишу, хотя и этого, наверно, не смогла бы. Не мучь меня, Борис…
Не мучь меня, думал он. Вечная присказка этих миловидных чудовищ, этих кудесниц себялюбия, виртуозок беспомощности, едва им взбредет в голову разбить тебе сердце. Не мучь меня! А как насчет того, чтобы другого не мучить – об этом они хоть раз подумали? Впрочем, если бы вдруг подумали – разве не было бы только хуже? Что больнее и унизительнее сострадания, которое, как крапива, гладит и жалит одновременно!
– Ты уходишь с Клерфэ?
– Я просто уезжаю с Клерфэ, – с мукой в голосе ответила она. – Он берет меня с собой, как подбирают попутчика, голосующего на обочине. В Париже мы распрощаемся. Я останусь там, он поедет дальше. В Париже у меня дядя. Он распоряжается моими скромными сбережениями. Там я и буду жить.
– У дяди?
– В Париже.
Лилиан знала – она говорит неправду, но сейчас ей не казалось, что она врет.
– Ну пойми же меня, наконец, Борис! – взмолилась она.
Он смотрел на чемоданы.
– К чему тебе мое понимание? Ты ведь уезжаешь – разве тебе этого недостаточно?
Она опустила голову.
– Ты прав. Давай, бей еще.
«Бей еще», – думал он. Стоит хоть чуть-чуть дрогнуть, дать слабину – в ответ тут же: «Бей еще!» Словно это не она тебя, а ты ее бросаешь. Их логика никогда не простирается дальше твоей последней реплики, все предыдущие отбрасываются, словно их и не было никогда. Только твой крик боли в счет, а что его вызвало – уже не важно.
– Я тебя не бью, – проронил он.
– Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой.
– Я хочу, чтобы ты осталась здесь. Это не одно и то же.
Я тоже лгу, думал он. Разумеется, я хочу, чтобы она осталась именно со мной, она единственное, последнее, что у меня есть, для меня весь свет на этой деревушке клином сошелся, я почти всех местных жителей наперечет знаю, это теперь мой мир, и она – единственное, что мне от этого мира надо, я не могу, не в силах ее потерять, я уже ее потерял.
– И я не хочу, чтобы ты разбрасывалась своей жизнью, как обесцененными купюрами.
– Это все слова, Борис. Если ты в тюрьме, и у тебя будет выбор – год на воле, а потом смерть, или дальше гнить в застенках, – что ты выберешь?
– Но ты-то здесь не в тюрьме, душа моя! И у тебя превратные, совершенно безумные представления о так называемой жизни там, внизу.
– Наверно. Я ведь этого не знаю. Я успела изведать только худшую сторону – войну, обман, нищету, но, даже если все остальное принесет сплошные разочарования, хуже не будет, не может быть хуже того, что я уже узнала и знаю, что это не все. Должно быть, обязательно должно быть что-то еще, другое, чего я не знаю и что тревожит, манит, зовет меня… – Она осеклась. – Давай лучше не будем об этом, Борис. Все, что я говорю, отдает фальшью, становится фальшью, едва я произнесу это вслух, в каждом слове только пошлость и сентиментальная чушь, и каждое тебе как нож острый, а я ведь не хочу тебя ранить, не хочу обидеть, но если быть честной – неминуемо обижу, хотя даже когда я думаю, что говорю честно, это не так, разве ты не видишь, что я сама еще ни в чем не разобралась?
Она смотрела на него со смесью любви и беспомощности, сострадания и вражды. Зачем, ну зачем он заставляет ее повторять то, что она сама уже тысячу раз себе говорила и так хочет забыть?
– Пусть Клерфэ уедет, и ты через пару дней сама поймешь, какой глупостью было бы последовать за этим Крысоловом, – сказал Волков.
– Борис, – в отчаянии простонала Лилиан. – Дело вовсе не в Клерфэ! Неужели если женщина уходит, то обязательно к другому?
Он не ответил. К чему все мои уговоры, думал он. Какой же я идиот, я же сам все делаю для того, чтобы еще сильнее ее оттолкнуть. Почему с улыбкой не говорю ей, что она совершенно права? Почему не прибегаю к испытанным уловкам? Или я забыл: теряет тот, кто хочет удержать, а бегают как раз за тем, кто с улыбкой отпускает. Неужто забыл?
– Нет, – ответил он. – Не обязательно к другому. Но если это так, почему ты не предлагаешь мне поехать с тобою?
– Тебе?
Промах, мелькнуло у него. Опять промах! Зачем я навязываюсь? Ведь она хочет бежать от болезни – к чему ей больной попутчик? Последний человек, с которым она захочет уехать, это я.
– Борис, я не беру с собой ничего отсюда, – выдавила она. – Я люблю тебя, но ничего отсюда с собой не беру.
– Хочешь все забыть?
«Опять промах», – в отчаянии подумал он.
– Не знаю, – удрученно ответила Лилиан. – Ничего отсюда я с собой не возьму. Просто не могу. Ну прекрати же эту пытку!
Он стоял молча. Знал ведь – отвечать нечего. И в то же время казалось ужасно важным объяснить ей, что им обоим жить осталось недолго и как раз то, чем она сейчас, в своей теперешней жизни, столь бездумно пренебрегает – время, – скоро станет дороже всего на свете, пусть даже это будут всего лишь дни, а потом часы, и она еще пожалеет, она локти будет кусать от отчаяния, что так легкомысленно ими разбрасывалась, хоть сейчас для нее все это пустяки, – но он знал и другое: в эти минуты любое произнесенное им слово обернется пустой банальностью, и никакая самая горькая правда тут не поможет. Слишком поздно. До нее уже не достучаться. Как-то вдруг, он не заметил когда, стало слишком поздно. Что он упустил? Он не знает. Еще вчера она была такой близкой, такой родной – и вдруг между ними стеклянная стена, как в такси перегородка между водителем и пассажирами на заднем сиденье. Они еще видят, но уже не понимают друг друга, еще слышат слова – но не улавливают смысла, они говорят на разных языках, мимо друг друга.
Все бесполезно. Чуждость, что за одну ночь встала между ними, уже заполнила все вокруг. Она в каждом взгляде, в каждом жесте. Все бесполезно.
– Прощай, Лилиан, – сказал он.
– Прости меня, Борис.
– В любви прощать нечего.
Она не успела хоть как-то осмыслить этот разговор. Вошла сестра, сообщила, что ее вызывает Далай-лама. От профессора пахло дорогим мылом и антисептикой.
– Я видел вас вчера вечером в «Горной хижине», – сухо начал он.
Лилиан кивнула.
– Вы знаете, что вам запрещено выходить?
– Да, знаю.
На белесой физиономии Далай-ламы даже проступил легкий румянец.
– Похоже, вы не считаете нужным соблюдать предписания. Я вынужден просить вас покинуть наш санаторий. Надеюсь, вам еще удастся найти место, более отвечающее вашим запросам.
На это Лилиан ничего не ответила – столько неприкрытой, надменной иронии сквозило в каждом слове профессора.
– Я говорил со старшей медсестрой, – продолжил Далай-лама, видимо, решив, что Лилиан онемела от испуга. – Она сообщила, что это не впервые. Она неоднократно вас предупреждала. Вы и это проигнорировали. Подобное поведение подрывает внутренний распорядок, дисциплину. И мы не можем потерпеть…
– Я поняла вас, – прервала его Лилиан. – И сегодня к вечеру уеду.