Слова, обращенные к дававшим ему приют женщинам, свидетельствовали о том, что он привык к гостеприимству, оказываемому самыми высокородными особами нищенствующим во Христе братьям, которые в любом обществе выглядели к месту и которых религия ставила на одну доску со знатнейшими из знатных. Однако симпатии ни у матери, ни у дочери он не вызывал. Они полагали, что ему недостает простоты и открытости, которые они наблюдали у проповедников, гостивших у них в прежние годы. Своим величественным видом капуцин стеснял окружающих. Почему им было неловко в его присутствии? Они и сами не понимали. Но в смелом взоре этого человека и особенно в изгибе его губ, обрамленных усами и бородкой, читалась невероятная тревожащая дерзость. Он казался одним из тех людей, о ком говорят: «Этот способен на все». Однажды вечером, после ужина, когда в общении между ним и женщинами, с которыми он делил трапезу, установилась некоторая непринужденность, мадам де Ферьоль, глядя на монаха, освещенного лампой под абажуром, задумчиво произнесла: «Когда смотришь на вас, отец, невольно спрашиваешь себя, кем бы вы стали, если бы не были святым человеком». Подобное высказывание отнюдь его не шокировало. Он улыбнулся. Но какой улыбкой… Мадам де Ферьоль никогда уже не забудет эту улыбку, которая спустя некоторое время породит в ее душе страшную уверенность.
Несмотря на эти вырвавшиеся помимо ее воли слова, мадам де Ферьоль в течение сорока дней его пребывания в их доме, совершенно не в чем было упрекнуть капуцина, чья внешность столь плохо согласовывалась со смирением, присущим его сану. Речи капуцина, его манера держаться были безукоризненны. «Может, ему лучше было бы быть траппистом[7], чем капуцином», — иногда говорила мадам де Ферьоль дочери, когда они оставались одни и беседовали о своем госте и о дерзком выражении его лица. Орден траппистов с его обетом молчания и суровостью устава особенно подходил, по общему мнению, грешникам, у кого на совести преступление, которое надо искупить. Мадам де Ферьоль проявляла свойственную светской даме проницательность, которой не мешали многолетняя глубокая набожность и любовь к ближнему. Человек духовный, она была в высшей степени способна оценить блестящее красноречие отца Рикульфа — имя средневековое, но ему оно шло, — однако красноречие привлекало ее ничуть не больше, чем наделенный им капуцин. Тем более это справедливо для дочери, которую суровое красноречие отца Рикульфа приводило в трепет… И сам капуцин, и его талант были не по душе обеим, поэтому они не стали у него исповедоваться не в пример другим женщинам селения, бывшим от него без ума. В религиозных общинах, когда их посещал пришлый монах, нередко исповедовались ему, а не своему священнику, позволяя себе роскошь сравнить своего обычного исповедника с необычным. Все то время, пока проповедовал отец Рикульф, его исповедальню осаждали жительницы Фореза; мать и дочь де Ферьоль, наверно, были единственными, кто составлял исключение. Это всех удивило. В церкви, как и дома, мать и дочь ощущали вокруг личности капуцина некую необъяснимую таинственную границу, которую они не могли преступить. Может, что-то подсказывало им — ведь у каждого, как у Сократа, есть свой демон, — что капуцин сыграет роковую роль в их жизни.
II
Баронесса де Ферьоль уроженкой Фореза не была и край этот не жаловала. Она появилась на свет далеко от этих мест. Она была благородной девицей из знатного нормандского рода — сюда же, в «нору муравьиного льва», как презрительно выражалась мадам де Ферьоль, вспоминая роскошные пейзажи и просторы своего богатого края, она попала после того, как вышла замуж по любви, и «муравьиным львом» оказался как раз человек, которого она любила; нору, в которую он ее низверг, любовь долгие годы делала просторной и наполняла своим возвышенным светом. Счастливое падение! Она низверглась сюда по любви. Баронесса де Ферьоль, в девичестве Жаклин-Мари-Лунза д’Олонд, влюбилась в барона де Ферьоль, капитана провансальского пехотного полка, в последние годы царствования Людовика XVI; полк находился в лагере наблюдения, разбитом на горе Ровиль-ля-Пляс в трех шагах от реки Дув и Сен-Совёр-лё-Виконта, который сегодня называют Сен-Совёр-сюр-Дув, подобно тому как говорят Страффорд-сюр-Эвон. Небольшой лагерь, разбитый здесь, чтобы помешать возможной высадке угрожавших тогда Котантену английских войск, состоял всего из четырех пехотных полков, отданных под начало генерал-лейтенанта маркиза де Ламбера. Все те, кто мог помнить об этом, давно умерли, и потом громкий шум событий Французской революции заглушил память об этом куда как незначительном эпизоде. Однако моя бабушка, своими глазами видевшая лагерь и торжественно принимавшая у себя в доме офицеров, рассказывала мне в детстве о тех днях с особым выражением, с которым старые люди повествуют о событиях, очевидцами которых они являлись. Бабушка прекрасно знала барона де Ферьоль, вскружившего голову мадемуазель Жаклин д’Олонд, с которой он танцевал в лучших домах Сен-Совёра, маленького городка, где жили дворяне и богатые буржуа и где в ту пору много танцевали. По ее словам, барон де Ферьоль был красавцем в своем белом мундире с воротничком и обшлагами небесной голубизны. К тому же он был белокур, а женщины утверждают, что голубое красит белокурых. Поэтому бабушка не удивилась бы, если бы де Ферьоль вскружил голову мадемуазель д’Олонд; он, действительно, в этом преуспел, да так, что девица, которую все считали гордячкой, дала себя похитить. В те времена девушек еще похищали, люди ценили поэзию почтовых карет, прелесть опасности, выстрелов под окнами. Теперь влюбленные уже не похищают своих избранниц. Они самым прозаическим образом уезжают вместе с ними в комфортабельном железнодорожном вагоне и после «кое-каких шалостей», как говаривал Бомарше, возвращаются так же глупо, как и уезжали, а иногда намного глупее… Вот так наши пошлые современные нравы свели на нет самые прекрасные, самые упоительные безумства любви. После умыкания, получившего огласку и вызвавшего страшный скандал в этом упорядоченном, глубоко нравственном, набожном, даже слегка янсенистском обществе, которое, впрочем, несильно с тех пор изменилось, опекуны мадемуазель д’Олонд — а она была сиротой — долго не колебались. Они дали согласие на брак с бароном де Ферьоль, который и увез ее в свой родной край — в Севенны.
К несчастью, барон умер молодым и оставил жену в этой горной воронке, которую он как бы расширил собой и своей любовью и чьи стены словно сомкнулись теперь вокруг нее, набросив еще одно черное покрывало на ее горестное сердце. Однако мадам де Ферьоль не побоялась остаться здесь. Она не пыталась взобраться по крутому склону сжимающих городок гор, чтобы вновь обрести немного неба над головой, которого уже не было в ее душе. Несчастная женщина забилась в свою нору, как и в скорбное свое вдовство. В какой-то момент она, правда, подумала, не вернуться ли в Нормандию, но этому помешали память о похищении и мысль о презрении, с которым ее могут там встретить. Она не желала по возвращении порезаться о разбитые ею же стекла. Гордая душа мадам де Ферьоль страшилась презрения. Живя рассудком, как и все ее сородичи, она довольно мало заботилась о поэзии внешнего мира и мало страдала при ее отсутствии. По своей природе она была не склонной к ностальгии мечтательной натурой, а, скорее, наоборот, здоровой, трезвой, хотя и пылкой… Да, пылкой! Ее брак доказал это со всей очевидностью. Но пыл ее был строго направленным, и, когда после смерти мужа мадам де Ферьоль ударилась в благочестие, которое священники называют «внутренним», оно внезапно приняло суровые формы. Печальное селение, в котором она поселилась, казалось ей теперь пригодным и для жизни и для смерти. Погруженное в тень от нависающих над ним гор, селение было под стать ей самой — мрачная рама для мрачного портрета. Баронессе де Ферьоль было чуть больше сорока, она была высока, смугла, худа той худобой, которая, казалось, освещалась изнутри тайным огнем, горящим, словно под пеплом, в ней самой. «Красавица, — женщины признавали, что она была ею прежде, — но приятной ее не назовешь», — добавляли они с удовольствием, какое обычно доставляют подобные шпильки. Ее красота была, впрочем, неприятна другим женщинам лишь потому, что она подавляла их; но баронесса де Ферьоль похоронила ее вместе с человеком, которого безумно любила, и, когда он почил, она уже не вспоминала о своей красоте, предназначенной только для него. Он представлялся единственным зеркалом, в которое она стала бы глядеться. Потеряв любимого — для нее целый мир, — она перенесла всю пылкость своих чувств на дочь. Вот только из-за повышенной стыдливости мадам де Ферьоль никогда не показывала мужу, какую непомерную, неистовую страсть он у нее вызывает, не показывала она свои чувства и ребенку, которого любила даже больше как дочь мужа, чем как свою дочь, — и здесь жена побеждала в ней мать! С дочерью, как и со всеми окружающими, баронесса де Ферьоль, вовсе не умышленно и даже сама этого не осознавая, обращалась с суровостью и высокомерием, бремя которых наряду с другими приходилось нести и дочери. Глядя на баронессу, легко было понять, почему ей подчиняются, но и почему ее не любят. Симпатию к баронессе мешала испытывать ее чрезмерная властность, деспотичность, что-то римское в ее облике: бюст матроны, гордые черты лица, копна черных волос, на висках обильно посеребренных сединой, отчего вид у нее становился еще более суровый, чуть ли не жестокий, — безжалостная белизна, казалось, вцепилась с двух сторон когтями, упрямо вгрызалась в густую массу волос, черных как вороново крыло. Все это раздражало людей заурядных, желавших, чтобы все походили на них самих, но художники и поэты были бы без ума от этого бледного вдовьего лица, которое заставило бы их вспомнить о матери Спартака или Кориолана. И — о горькая шутка судьбы — женщине со столь волевым и скорбным лицом, казалось, созданной смирять самых диких мятежников и повелевать героями от имени их отцов, приходилось управлять и руководить поступками одной лишь бедной целомудренной девушки.