Круги были маленькие и очень тяжелые, она их купила потому, что «ей их вид понравился», однажды морозным февралем, когда у лифта не работали двери: отец мой уперся ногами покрепче, поднатужился и втащил эти чертовы штуковины на три лестничных пролета вверх. Они были очень примитивны, даже отчасти грубы, крестьянский инструмент – и ими никогда у нас в квартире не пользовались, лишь подпирали ими дверь в гостиную. А теперь мы их применим, мы вынуждены их применить: если не пустим их в дело, выяснится, что мать выкопала на общественном газоне яму вообще низачем. Нам с Трейси велели собрать детей. Нам удалось убедить только троих из нашего жилмассива: для массовки мы добавили Лили Бингэм. Отец нагреб глины в хозяйственные пакеты и затащил их в квартиру. Мать поставила на балконе стол на козлах и перед нами всеми плюхнула по кому глины. Грязное это было дело – вероятно, лучше было бы, занимайся мы этим в ванной или на кухне, зато балкон позволял некоторую показуху: на нем новую материну концепцию воспитания детей могли видеть все. По сути, она задавала всему жилмассиву вопрос. Что, если мы не станем усаживать наших детей каждый день перед теликом, чтобы смотрели мультики и «мыльные оперы»? Что, если мы вместо этого дадим им ком глины, польем его водой и покажем, как вращать его, пока у них между ладоней не образуется какая-нибудь форма? Что тогда это будет за общество? Мы смотрели, как меж ее ладоней вращается глина. Походило на пенис – длинный бурый пенис, – хотя лишь когда Трейси нашептала об этом мне на ухо, я позволила себе даже признать мысль, что у меня уже зародилась.
– Это ваза, – заявила моя мать, а потом добавила в разъяснение: – Для одного цветка. – Я впечатлилась. Оглядела других детей. А их матерям когда-нибудь приходило в голову выкопать вазочку из земли? Или вырастить единственный цветок, чтобы затем поставить его туда? Однако Трейси все это не принимала всерьез вообще, она по-прежнему была сама не своя от мысли о глиняном пенисе, и теперь меня тоже рассмешила, а моя мать нам обеим нахмурилась и обратила все свое внимание на Лили Бингэм – спросила, что бы той больше хотелось сделать, вазу или кружку. Себе под нос Трейси высказала все тот же непристойный третий вариант.
Она смеялась над моей матерью – это освобождало. Я никогда и представить себе не могла, что моя мать может – или должна – быть объектом насмешек, однако Трейси в ней все находила смехотворным: как она с уважением с нами разговаривает, словно мы уже взрослые, предоставляет нам выбор в том, что нам, по мнению Трейси, вовсе не требуется выбирать, а также как вообще все нам позволяет – даже устраивать эту необязательную помойку у нее на балконе: все же знают, что настоящая мать терпеть не может беспорядка, – а потом еще ей достает дерзости называть это «искусством», нахальства звать это «ремеслами». Когда настал черед Трейси, и мать спросила, что она хочет сделать на гончарном круге, вазочку или кружку, Трейси перестала смеяться и нахмурилась.
– Понимаю, – сказала моя мать. – Тогда что бы тебе понравилось делать?
Трейси пожала плечами.
– Не обязательно полезное, – гнула свое мать. – Искусство не означает, что вещь должна быть полезной! В Западной Африке, к примеру, сто лет назад были в селениях женщины, которые изготавливали такие горшки странной формы, очень непрактичные, и антропологи никак не могли взять в толк, что это они делают, но все потому, что они, ученые эти, ожидали, что, цитирую, «первобытные», конец цитаты, люди изготавливают только полезные вещи, а на самом деле те лепили такие горшки просто потому, что они красивые, – ничем не отличаясь от скульпторов: не для сбора в них воды, не для хранения зерна, а просто из-за красоты и чтобы заявить: «здесь были мы, в этот миг времени, и вот что мы сделали». Ну, и ты же могла бы такое сделать, правда? Да, ты б могла создать что-нибудь орнаментальное. Такова твоя свобода! Возьми ее! Кто знает? Быть может, ты – следующая Огэста Сэвидж![38]
Я уже привыкла к речениям своей матери – когда такое начинало происходить, я скорее настраивалась на другую волну, – и была к тому же знакома с тем, как она вставляет в обычный разговор то, что ей выпадало на этой неделе изучать, но уверена, что Трейси никогда в жизни ничего подобного раньше не слыхала. Она не знала, что такое антрополог, или чем занимается скульптор, или кто такая Огэста Сэвидж, или даже что значит слово «орнаментальное». Она думала, что моя мать пытается выставить ее дурой. Откуда ей было знать, что для моей матери невозможно разговаривать с детьми естественно?
Четырнадцать
Когда Трейси возвращалась каждый день из школы домой, квартира ее почти всегда пустовала. Кто знал, где ее мать?
– Где-то на большой дороге, – говорила моя мать – это означало «выпивает», – но я каждый день ходила мимо «Сэра Колина Кэмбла» и никогда ее там не видела. Временами, правда, я замечала ее – обычно она жевала кому-нибудь ухо на улице, часто при этом плакала и промакивала глаза платочком, а то и просто сидела на автобусной остановке на другом краю жилмассива, курила, пялилась в пространство. Что угодно, лишь бы не торчать в той крошечной квартире – и немудрено. Трейси же, напротив, очень нравилось дома, ей никогда не хотелось на игровую площадку или бродить по улицам. Ключ от дома она хранила у себя в пенале, сама открывала дверь, шла прямиком к дивану и принималась смотреть австралийское «мыло», пока не начиналось британское – этот процесс запускался в четыре часа дня и заканчивался, когда шли титры «Улицы Коронации»[39]. Где-то в промежутке она либо сама готовила себе чай, либо приходила мать, приносила взятую навынос еду, и подсаживалась к ней на диван. Я мечтала о такой свободе, как у нее. Когда я возвращалась домой, либо мать, либо отец желали знать, «что было сегодня в школе», они на это очень напирали, меня не оставляли в покое, покуда я им что-нибудь не говорила, поэтому, само собой, я начала им врать. На том рубеже я считала их двумя детьми, невиннее меня, поэтому несла ответственность за то, чтобы уберечь их от неудобных фактов, из-за которых они примутся либо чересчур думать (мать), либо чересчур чувствовать (отец). Тем летом положение обострилось, поскольку правдивым ответом на вопрос «Как сегодня в школе?» был «На игровой площадке мания хватать за влагалище». Игру начали трое мальчишек из жилмассива Трейси, но теперь в нее играли все – ирландская детвора, греческая, даже Пол Бэррон, совершенно англосаксонский сын полицейского. Это было как салки, только девочка никогда не водила, водили одни мальчишки, а девчонки всё бегали и бегали, пока нас не загоняли в какой-нибудь тихий уголок, подальше от глаз тетенек из столовой и дежурных воспитателей на игровой площадке, и там трусики у нас стягивались в сторону, во влагалище ныряла маленькая рука, нас грубо, неистово щекотали, а потом мальчишка убегал, и все начиналось сызнова. О популярности той или иной девочки можно было судить по тому, за кем дольше и упорнее всего бегали. Трейси с ее истерическим хихиканьем – и намеренно медленным бегом – была, как водится, номером один. Я, желая стать популярной, тоже иногда бегала медленно, а стыдная правда состоит в том, что мне хотелось оказаться пойманной – мне нравился электрический заряд, пробивавший меня от влагалища до уха даже от одного предвкушения горячей маленькой руки; но также правда и в том, что, когда эта рука возникала, какой-то рефлекс во мне, какое-то врожденное понятие о самосохранении, унаследованное от матери, всегда сжимал мне ноги, и я старалась отбиться от руки, что в итоге всегда оказывалось невозможно. Я лишь сделала себя еще более непопулярной тем, что в первые мгновения сопротивлялась.
А хотелось ли тебе, чтобы за тобой гонялся тот или иной конкретный мальчик, – нет, это никого не заботило. Иерархии желанья не существовало, поскольку само желанье было очень слабым, практически несуществующим элементом игры. Самое важное – чтобы тебя рассматривали как такую девочку, за кем стоит гоняться. То была игра не секса, но статуса – власти. Мы не желали и не боялись самих по себе мальчишек – мы лишь желали и боялись того, что нас хотят или не хотят. Исключением тут был один мальчик с ужасной экземой, которого все мы поистине и искренне опасались, Трейси – так же, как все прочие, поскольку у тебя в трусиках он оставлял маленькие чешуйки мертвой серой кожи. Когда игра наша мутировала от проказ на игровой площадке до риска в классе, мальчик с экземой стал моим ежедневным кошмаром. Теперь в игру эту играли так: мальчик ронял на пол карандаш, всегда в тот миг, когда мистер Шёрмен поворачивался к нам спиной, глядя на доску. Мальчик заползал под парту за карандашом, подбирался к промежности девочки, оттягивал на ней трусики и засовывал пальцы внутрь – и держал их там столько, сколько осмеливался. Теперь из игры исчез элемент случайности: лишь три первоначальных мальчишки играли в нее, и навещали они только тех девочек, кто сидел недалеко от их парт и, как они предполагали, не станет жаловаться. Одной из таких девочек была Трейси – как и я, как и еще одна девочка из моего коридора по имени Саша Ричардз. Белые девочки – которых обычно включали в манию на игровой площадке – уже таинственно в игру не принимались: как будто они в ней с самого начала не участвовали. Мальчишка с экземой сидел всего в одной парте от меня. Я ненавидела эти его чешуйчатые пальцы, они будили во мне ужас и отвращение, однако в то же время я не могла не получать наслаждения от того восхитительного и неконтролируемого электрического заряда, что несся от моих трусиков к уху. Такое, разумеется, невозможно описать родителям. Вообще-то я сейчас впервые об этом как-то говорю кому бы то ни было – даже самой себе.