– Что тебя не убивает, то делает сильнее, – услышала я, как она обратилась к одной таксе, а затем, выпрямившись, она снова посмотрела на меня: – Если б мой папа не умер молодым? Я б тут нипочем не оказалась. Всё боль. Евреи, геи, женщины, черные – клятые ирландцы. В этом наша, блядь, сила. – Я подумала о своей матери – у нее не было времени на сентиментальные интерпретации истории – и поморщилась. Мы оставили собак в покое и пошли дальше. На небе ни облачка, весь Хит в цветах и листве, пруды – золотые озерца света, но я никак не могла избавиться от этого неудобства и неравновесности, а когда попыталась докопаться до корней этого ощущения, то вновь оказалась перед тем безымянным пажом в галерее, в ухе у него золотое колечко, и он умоляюще смотрел снизу вверх на двойника Джуди, пока мы над нею смеялись. Она не смотрела в ответ на него, никогда не могла, ее написали так, что это было бы невозможно. Но и я сама не отводила ли от него взгляд, как не встречалась глазами с Грейнджером, а он со мной? Теперь я видела этого маленького мавра с совершенной ясностью. Он как будто стоял у меня на пути.
Эйми настояла, чтобы причудливый день мы завершили купаньем в женском пруду. Грейнджер снова остался ждать у ворот, у ног его три велосипеда, а сам сердито листал страницы карманного «пингвиновского» издания Макиавелли. Над самой водой висела дымка пыльцы, казалось, она попалась в густой сонный воздух, хотя вода была студеной. Ежась, я вошла в трусиках и футболке, шажочками спустилась по ступенькам, а две широкие в корпусе англичанки в крепких костюмах «Спидо» и плавательных шапочках покачивались неподалеку, предлагая непрошеные поощренья всем, кто пытался к ним присоединиться. («Вообще-то довольно приятно, как только зайдете». «Вы просто ногами бултыхайте, пока их снова не почувствуете». «Если Вулф тут плавала, и вы сможете».) Женщины справа и слева от меня, некоторые – чуть ли не втрое меня старше, соскальзывали в воду прямо с настила, я же не смогла войти глубже, чем по пояс и, выжидая, развернулась и сделала вид, будто наслаждаюсь картиной: седовласые дамы величественным кругом перемещаются сквозь вонючую ряску. Мимо порхнула красивенькая стрекоза, облаченная в любимый Эйми оттенок зеленого. Я поглядела, как она присела на настил у самой моей руки и сложила радужные свои крылышки. Где же Эйми? На миг меня охватило парализующей паранойей по приходу от травы: не забралась ли она в воду раньше меня, пока я возилась со своим бельем? Уже утонула? Завтра я окажусь под следствием, буду объяснять всему свету, почему позволила сильно застрахованной, повсеместно любимой австралийке утонуть без сопровождения в ледяном пруду Северного Лондона? Цивилизованную сцену пронзил вопль банши: я обернулась и увидела Эйми – она, голая, неслась ко мне от раздевалок и, не добежав, прыгнула через мою голову и лесенку, руки вытянуты, спина идеально изогнута, словно снизу ее подхватил незримый солист, и затем вошла в воду точно, без всплеска.
Шесть
Я не знала, что отец Трейси попал в тюрьму. Мне сказала моя мать – через несколько месяцев после этого:
– Вижу, он опять сел. – Больше говорить ей ничего и не требовалось, как не нужно было велеть мне проводить с Трейси меньше времени – это и так само собой получалось. Охлаждение: такое между девочками бывает. Поначалу я расстраивалась, считая, что такое у нас навсегда, хотя на самом деле оказалось, что это просто пауза, одна из многих, что у нас потом бывали, всего на пару месяцев, иногда дольше, но они всегда заканчивались – не случайно – тем, что отец ее снова выходил на свободу или же возвращался с Ямайки, куда ему частенько приходилось удирать, когда в районе ему припекало. Как будто когда «сидел» – или уезжал, – Трейси переключалась в режим ожидания, ставила себя на паузу, как видеопленку. Хотя в классе мы больше не сидели с ней за одной партой (нас разлучили после дня рождения Лили – моя мать пошла к директору школы и этого потребовала), я ее ясно видела каждый день, и когда случались «неприятности дома», я это сразу же ощущала – они проявлялись во всем, что она делала или чего не делала. Нашему учителю она как могла усложняла жизнь, не явным скверным поведением, как все мы, она не ругалась и не дралась, – а полным своим отходом от присутствия. Только тело ее было в школе, больше ничего. Она не отвечала на вопросы и не задавала их, не занималась ничем, не списывала, даже тетрадку не открывала, и я в такие поры понимала, что время для Трейси замерло. Если мистер Шёрмен начинал орать, она бесстрастно сидела за партой, взгляд уставлен в некую точку у него над головой, нос задран, и что бы он ни говорил – никакие угрозы и никакой уровень громкости, – не имело ни малейшего действия. Как я и предсказывала, она действительно так и не забыла тех карточек с Детками Помойной Лоханки. А отправляться в кабинет директрисы ее не пугало: она вставала в куртке, которую все равно никогда не снимала, и выходила из класса так, словно ей безразлично, куда она идет или что там с нею произойдет. Когда она оказывалась в таком состоянии ума, я пользовалась возможностью делать то, чего с Трейси делать опасалась. Проводила больше времени с Лили Бингэм, к примеру, наслаждаясь ее добродушием и кротостью: она все еще играла в куклы, ничего не знала о сексе, любила рисовать и клеить из картона всякие штуки. Иными словами, по-прежнему была ребенком, каким иногда хотелось быть и мне. В играх у нее никто не умирал и не боялся, не мстил или не опасался оказаться разоблаченным самозванцем, и там абсолютно не было ни белых, ни черных: как она однажды мне торжественно объяснила, пока мы играли, сама она «цветов не различает» и видит только то, что у человека в сердце. У нее был маленький картонный театрик с Русским балетом, купленный в Ковент-Гардене, и идеальный день для нее состоял в том, чтобы передвигать по сцене картонного принца, знакомить его с принцессой, чтобы он в нее влюбился, а фоном играло бы отцово поцарапанное «Лебединое озеро». Балет она любила, хотя сама танцевала скверно, слишком кривоногая и поэтому безнадежная, зато знала все французские слова, какими там все называется, и трагические истории Дягилева и Павловой. Чечетка же ее не интересовала. Когда я показала ей свою заезженную копию «Ненастья»[70], она отреагировала так, что я не ожидала: фильм ее оскорбил – даже болезненно задел. Почему тут все черные? Это как-то не по-доброму, сказала она, чтобы в фильме снимались только черные люди, так несправедливо. Может, в Америке так и можно, но не здесь, не в Англии, где все всё равно равны и нет никакой надобности «твердить» об этом. И нам бы не понравилось, сказала она, если бы кто-нибудь нам сказал, что в танцевальный класс к Изабел могут ходить одни черные, это было бы некрасиво и несправедливо для нас, правда? Мы бы из-за такого огорчились. Или что лишь черные люди могут ходить в школу. Нам бы такое не понравилось, верно? Я ничего не ответила. Убрала «Ненастье» обратно к себе в ранец и пошла домой – под Уиллзденским закатом нефтяных красок и шустрых облаков, вновь и вновь ворочая в уме эту причудливую нотацию, не понимая, что она имела в виду под словом «мы».
Семь
Когда между нами с Трейси все вымораживалось, субботы для меня становились трудны, и за разговорами и советом я обращалась к мистеру Буту. Я ему приносила что-нибудь новенькое – что обычно брала в библиотеке, – и он добавлял к тому, что у меня уже было, или объяснял то, чего я не понимала. Мистер Бут, к примеру, не знал, что на самом деле – не «Фред Астэр», а «Фредерик Остерлиц», но понимал, что значит «Остерлиц»: он объяснил, что имя это, должно быть, не американское, а европейское, вероятно – немецкое или австрийское, возможно, еврейское. Для меня-то Астэр и был Америкой – окажись он на флаге, я б не удивилась, – но теперь я узнала, что много времени он провел вообще-то в Лондоне, что именно здесь прославился, когда танцевал со своей сестрой[71], и что родись я на шестьдесят лет раньше, я б могла сходить в театр Шэфтсбёри и увидеть его своими глазами. Мало того, сказал мистер Бут, сестра его танцевала гораздо лучше него, все так говорили, это она была звездой, а он – ее партнером, «петь не может, играть не может, лысеет, умеет танцевать, немножко», ха-ха-ха, ну вот он им и показал, а? Слушая мистера Бута, я задавалась вопросом, можно ли и мне будет стать таким человеком, кто проявит себя в жизни не сразу, а потом, гораздо позже, и однажды – пройдет много времени – сидеть в первом ряду театра Шэфтсбёри будет Трейси, смотреть, как я танцую, наши положения совершенно сменят друг друга, мое превосходство наконец-то станет признанным всем миром. А позже, рассказывал мистер Бут, взяв у меня из рук библиотечную книгу и читая в ней что-то, в более поздние годы его ежедневный распорядок мало изменился по сравнению с той жизнью, какую он всегда вел. Он просыпался в пять утра и завтракал одним вареным яйцом, отчего вес его не менялся, всегда был сто тридцать четыре фунта. Он пристрастился к телевизионным сериалам вроде «Путеводного света» или «Пока вращается мир»[72] и, если не мог посмотреть очередную серию какой-нибудь мыльной оперы, звонил своей домоправительнице и выяснял, что там произошло. Мистер Бут закрыл книгу, улыбнулся и сказал: