– Это твоя сестра, – сказал отец и пошел наливать чай. Мать стояла возле новогодней елки, делая вид, будто творит что-то полезное с огоньками. Девочка повернулась ко мне, и мы откровенно уставились друг на дружку. Насколько я видела, вообще никаких общих черт у нас с ней не было, все это нелепо, и я понимала, что эта самая Эмма точно то же самое думает и обо мне. Даже помимо того комически очевидного факта, что я черная, а она белая, я была крупнокостной, а она – узенькой, я для своего возраста была высоковата, а она для своего – коротковата, у меня глаза были большие и карие, а у нее – маленькие и зеленые. Но тут же, одновременно я почувствовала, что мы обе заметили: опущенные уголки рта, печальный взгляд. Не помню, чтобы мыслила логически: я, например, не задавалась вопросом, кем была мать этой самой Эммы или как и когда она могла познакомиться с моим отцом. Голова моя так далеко не поворачивалась. Думала я одно: он сделал одну как я, а одну как она. Как могут два столь разных существа произойти из одного источника? Отец вернулся в гостиную с чаем на подносе.
– Ну, немножко внезапно вышло, нет? – сказал он, вручая кружку Эмме. – Для всех нас. Я уже давно не видел… Но, видишь ли, твоя мама вдруг решила… Ну, она женщина внезапных капризов, правда? – Сестра моя пусто взглянула на моего отца, и он тут же бросил говорить то, что пытался сказать, и опустился до светского трепа. – Так, мне рассказывали, что Эмма немного занимается балетом. Это у вас двоих общее. В Королевском балете какое-то время – полная стипендия, – но пришлось бросить.
Танцевала на сцене, он имел в виду? В Ковент-Гардене? Солировала? Или в «трупе», как это Трейси называет? Но нет – «стипендия», похоже, что речь об учебе. Есть, стало быть, какая-то «Школа Королевского балета»? Но если такое место существует, почему же меня туда не отправили? А если туда послали эту Эмму, кто за нее платил? Почему пришлось бросить? Потому что у нее грудь слишком большая? Или ей прямо в бедро впилась пуля?
– Может, когда-нибудь вместе потанцуете! – произнесла моя мать в общую тишину: до таких материнских бессмысленностей она опускалась очень редко. Эмма со страхом вскинула взгляд на мою мать – она впервые осмелилась посмотреть непосредственно на нее, – и что бы там ни увидела, оно обладало силой ужаснуть ее заново: она разрыдалась. Мать вышла из комнаты. Отец сказал мне:
– Сходи погуляй немного. Давай. Куртку надень.
Я соскользнула с дивана, схватила с крючка свою толстую куртку с капюшоном и вышла из дому. Прошла по дорожке, пытаясь собрать воедино то немногое, что я знала об отцовом прошлом, с этой вот новой реальностью. Родом он был из Уайтчепела, из крупной ист-эндской семьи – не такой большой, как у матери, но сопоставимой, и его отец был каким-то мелким уголовником, то и дело сидел в тюрьме, как мне однажды объяснила мать, именно поэтому отец так много усилий вкладывал в мое детство: готовил, водил меня в школу и на танцы, собирал мне школьные обеды и так далее, все это дела для отцов непривычные в то время. Я была компенсацией – воздаянием – за его собственное детство. Еще я знала, что и он сам в какой-то момент был «никчемным». Однажды мы смотрели телевизор, и стали показывать что-то про двойняшек Крей[31], а мой отец мимоходом сказал:
– Ох, ну их тогда все знали, их нельзя было не знать в то время-то. – Многие из его родни были «никчемными», весь Ист-Энд вообще был «никчемен», и все это помогло слепиться моему представлению о нашем собственном уголке Лондона как маленьком пике с чистым воздухом над общей трясиной, в которую тебя может засосать – в настоящую нищету и преступность сразу с нескольких сторон. Но никто никогда не упоминал ни о сыне, ни о дочери.
Я спустилась на общую площадку и встала там, прислонившись к бетонному столбику, – смотрела, как мой «брат» пинает комки полусмерзшейся земли. С длинными волосами и бородой, с этим его длинным лицом он мне напоминал взрослого Иисуса, которого я знала исключительно по распятию на стене танцкласса мисс Изабел. В отличие от моей реакции на девочку – попросту что происходит какое-то надувательство, – глядя на паренька, я поймала себя на том, что не могу отрицать его, по сути, правильности. Правильно, что он был сыном моего отца: любой, посмотревший на него, увидел бы в этом смысл. Смысла не было во мне. Меня охватило нечто холодно-объективное – тот же инстинкт, что позволял мне отделять мой голос от горла как предмет для рассмотрения, изучения, – сейчас пришел ко мне, и я посмотрела на этого парня и подумала: да, он какой надо, а я нет, интересно же, да? Я бы могла, наверное, считать себя истинным ребенком, а парня этого – подделкой, но так делать не стала.
Он обернулся и заметил меня. Что-то у него на лице мне подсказало, что меня жалеют, и меня тронуло, когда с натужной добротой он взялся играть со мною в прятки за бетонными столбами. Всякий раз, когда из-за блока высовывалась его нечесаная светлая голова, меня накрывало таким внетелесным ощущением: вот сын моего отца, в точности похож на сына моего отца, как же это интересно, а? Пока мы играли, сверху до нас доносились повышенные голоса. Я старалась не обращать внимания, но мой новый товарищ по играм перестал бегать, встал под балконом и прислушался. В какой-то миг в глазах его сверкнул гнев, и он мне сказал:
– Я тебе вот что скажу: ему на всех наплевать. Он не такой, кем кажется. Он головой ебнутый. Женился на этой клятой негритоске!
И тут вниз по лестнице сбежала девочка. За нею никто не гнался – ни отец, ни мать. Она по-прежнему плакала – и подбежала к парню, и они обнялись, и, по-прежнему обнявшись, пошли по траве прочь со двора. Легонько падал снег. Я смотрела им вслед. Больше я их не видела, пока не умер мой отец, и все мое детство о них в доме не заговаривали. Долгое время мне казалось, что это была галлюцинация – или, быть может, я подсмотрела такое в каком-нибудь скверном фильме. Когда у меня об этом спросила Трейси, я сказала ей правду, хоть и с некоторым уточнением: я утверждала, будто здание, мимо которого мы каждый день ходим, на Уиллзден-лейн, то, у которого ветхий синий козырек, – это Королевская балетная школа, и туда ходила моя жестокая белая шикарная сестра, очень там преуспевала, но отказывалась даже помахать мне из окна, ты вообще представляешь? Пока она слушала, я наблюдала за великими бореньями у нее на лице от стараний в это поверить – в основном боренья эти выражались ноздрями. Конечно же, Трейси сама скорее всего бывала в этом здании и прекрасно знала, что это такое на самом деле: запустевший общественный клуб, что проводил множество местных дешевых бракосочетаний, а иногда там играли в бинго. Через несколько недель, когда я сидела на заднем сиденье нелепой материной машины – крохотного, белого, нарочито французского «2-си-ви» с наклейкой КЯР[32] рядом с акцизным диском, – заметила невесту с жестким лицом, наполовину утонувшим в тюле и кудряшках: она стояла у моего Королевского балета и курила чинарик, но я не позволила этому зрелищу проникнуть в мои фантазии. К тому времени я уже начала разделять подружкину непроницаемость для действительности. И теперь – как будто мы обе пытались забраться одновременно на детскую качалку – ни она, ни я слишком не нажимали и хрупкое равновесие оставили в покое. Я могла держаться за свою злую балерину, если ей достанется ее танцор из группы поддержки. Может, я так и не избавилась от этой привычки приукрашивать. Двадцать лет спустя за одним трудным обедом я вновь оживила с матерью историю о моих призрачных сородичах, и мать вздохнула, закурила и сказала:
– Снежку ты не могла не подсыпать.
Десять
Еще задолго до того, как это стало ее карьерой, у моей матери был политический склад ума: ей было естественно думать о людях коллективно. Я даже ребенком это заметила и инстинктивно почувствовала, что есть нечто вымораживающее и бесчувственное в ее способности так точно анализировать людей, среди которых живет: ее друзей, ее сообщества, ее собственную семью. Мы все одновременно были и теми, кого она знала и любила, но также и предметами изучения, живыми воплощениями всего, что она, похоже, изучала в Миддлсексском политехе. Она держалась поодаль, всегда. Никогда не подчинялась, к примеру, культу «клёвости», распространенному среди соседей: страсти к сверкающим нейлоновым спортивным костюмам и блескучим фальшивым драгоценностям, к целым дням, проведенным в салоне-парикмахерской, детям в кроссовках за пятьдесят фунтов, диванам, оплачиваемым годами рассрочки, – хотя и полностью порицать все это не стремилась. Люди бедны не потому, что сделали неверный выбор, любила повторять моя мать, а они делают неверный выбор потому, что бедны. Но хоть она по этому поводу и была безмятежна и антропологична в своих сочинениях в колледже – или читая нам с отцом лекции за обеденным столом, – я знала, что в настоящей жизни все это часто ее раздражало. Она больше не забирала меня из школы – теперь этим занимался отец, – потому что там все слишком ее огорчало, в особенности то, что каждый день время схлопывалось, и все мамаши снова становились детворой, детьми, пришедшими забирать своих детей, и все эти дети вместе отворачивались от школы с облегчением, наконец-то снова становились вольны говорить кто во что горазд, смеяться и шутить, и есть мороженое у поджидавшего рядом фургона мороженщика, и производить, как им представлялось, естественное количество шума. Мать моя во все это больше не вписывалась. Ей эта группа по-прежнему была небезразлична – интеллектуально, политически, – но она к ней больше не принадлежала.