Однажды ночью мне приснился клуб «Хло́пок»[60]: там были Кэб Кэллоуэй[61] и Херолд с Фаярдом, а я стояла на возвышении с лилией у себя за ухом. Во сне мы все были элегантны и никто из нас боли не ведал, мы никогда не украшали собой печальных страниц в книжках по истории, которые мне покупала мать, нас никогда не обзывали уродами или дураками, мы никогда не входили в театры через заднюю дверь, не пили из отдельных фонтанчиков и не занимали свои места в задних рядах любого автобуса. Никто из нашего народа никогда не болтался с дерева за шею, никого вдруг не вышвыривали за борт, в цепях, в темную воду – нет, у меня во сне мы все были золотыми! Никто не был прекраснее или изящнее нас, мы были благословенным народом, где б ни случалось нас отыскать, в Найроби, Париже, Берлине, Лондоне или же сегодня вечером в Гарлеме. Но когда заиграл оркестр, а моя публика устроилась за столиками с выпивкой в руках, сами собой счастливые, ожидая, когда я, их сестра, запою, я открыла рот – и не вырвалось ни звука. Я проснулась и поняла, что обмочила постель. Мне было одиннадцать.
Мать пыталась мне помочь, по-своему. Посмотри пристальней на этот клуб «Хлопок», сказала она, вот «гарлемский ренессанс». Смотри: вот Лэнгстон Хьюз и Пол Роубсэн[62]. Посмотри внимательней на «Унесенных ветром»: вот НАСПЦН[63]. Но в то время политические и литературные идеалы моей матери интересовали меня далеко не так, как руки и ноги, как ритм и песня, как красный шелк нижней юбки Мамушки или сумасбродный тон Присси. Сведения, каких я искала, то, чем мне, как я чувствовала, нужно себя подкрепить, я вместо этого откапывала в старой, украденной из библиотеки книге – «Истории танца». Я читала о том, как танцевальные па передаются через века, от поколения к поколению. Эта история отличалась от материной, она едва ли записана – ее чувствуют. И мне в то время казалось очень важным, чтобы Трейси тоже ее чувствовала, все, что чувствовала я, – и в тот же миг, когда я это чувствовала, пусть эта история ее больше и не интересует. Я бежала всю дорогу до ее дома, ворвалась к ней в комнату и сказала, знаешь, когда спрыгиваешь на шпагат (а она была единственной девочкой в танцклассе мисс Изабел, на такое способной), ты знаешь, как спрыгивать на шпагат, и ты говорила, так твой папа может тоже, и ты этому у папы научилась, а он у Майкла Джексона, а Джексон перенял это у Принца и, может, у Джеймса Брауна, ну так вот, все они позаимствовали это у братьев Николсанов, братья Николсан – вот оригинал, они были самыми первыми, а значит, если ты этого не знаешь или говоришь, что тебе все равно, ты все равно танцуешь, как они, ты все равно от них это получаешь. Трейси курила материну сигарету в окно своей спальни. Выглядела она гораздо старше меня, когда так делала, скорее сорокапятилетней, чем одиннадцатилеткой, она даже умела дым из раздувающихся ноздрей пускать, и пока я говорила об этой важной, как предполагалось, штуке, которую пришла ей сообщить, – ощущала, как слова обращаются у меня во рту в золу. Я даже не знала, что говорю или что имею при этом в виду вообще-то. Чтобы дым не попадал в комнату, она стояла спиной ко мне, но когда я донесла до нее свою мысль, если то была она, Трейси повернулась ко мне и сказала, очень холодно, точно мы с ней были совсем не знакомы:
– Никогда больше не заикайся про моего отца.
Пять
– Не получается.
Всего где-то месяц прошел с тех пор, как я начала работать у нее – у Эйми, – и как только это произнеслось вслух, я увидела, что она права, не получается, и загвоздка тут во мне. Я была молода, неопытна и, похоже, не в силах вернуться к тому впечатлению, какое у меня возникло вначале, в тот первый день, когда мы встретились: что она может быть человеческой женщиной, как любая другая. Вместо этого на мои собственные непосредственные отклики наложились чужие – бывших коллег, старых школьных друзей, моих собственных родителей, и каждый производил свое действие, каждый ах или недоверчивый хохоток, поэтому теперь каждое утро, когда я приезжала к Эйми домой в Найтсбридж или в контору в Челси, мне приходилось сражаться с очень могучим ощущением сюрреальности. Что я тут делаю? Говоря, я часто запиналась или забывала ключевые факты, что она мне сообщала. Теряла нить разговора во время телеконференций – слишком отвлекал другой голос у меня внутри, который твердил, не затыкаясь: она не настоящая, все тут ненастоящее, все это твоя детская фантазия. В конце дня бывало сюрпризом – закрыть тяжелую черную дверь ее георгианского городского особняка и оказаться в конце концов не в городе грез, а в Лондоне и лишь в нескольких шагах от линии Пиккадилли. Я садилась рядом с другими пассажирами – те читали городскую газету, я и сама частенько ее брала, но с ощущеньем того, что проехала дальше: не просто от центра обратно в предместья, а из другого мира обратно в их мир, тот, что, казалось мне, двадцатидвухлетней, существует в центре центра – тот, о котором все деловито сейчас читали.
– Не получается, потому что тебе неуютно, – сообщила мне Эйми с большой серой тахты, стоявшей напротив точно такой же, где сидела я. – Нужно, чтобы тебе работать на меня было уютно с собой. А тебе нет.
Я закрыла блокнот у себя на коленях, опустила голову и чуть не вздохнула с облегчением: значит, я могу вернуться на свою настоящую работу – если меня возьмут – и к действительности. Но Эйми не стала меня увольнять, а игриво швырнула мне в голову подушкой:
– Ну и что мы можем с этим сделать?
Я попробовала рассмеяться и призналась, что понятия не имею. Она склонила голову к окну. На лице у нее я заметила эту ее постоянную неудовлетворенность, нетерпение, к которому потом привыкну, накат и отлив ее неугомонности стали очертаньем моего рабочего дня. Но в те ранние дни все это еще было мне в новинку, и я толковала это лишь как скуку, конкретно – скуку и разочарование от меня, и, не зная, что с этим делать, переводила взгляд с вазы на вазу в той громадной комнате – Эйми все свободные места набивала цветами – и на красоту снаружи подальше, на солнце, блестевшее на аспидно-серых крышах Найтсбриджа, и старалась придумать, что бы такого интересного сказать. Я еще не понимала, что красота была частью скуки. Стены были завешаны множеством темных викторианских масел – портретами мелкопоместного дворянства перед их величественными домами, но из ее собственного века тут ничего не было, а также ничего узнаваемо австралийского, ничего личного. Этому месту полагалось быть лондонским домом Эйми, однако с нею самой он ничего общего не имел. Мебель была шикарной, в общем хорошем вкусе, как в любом престижном европейском отеле. Единственный подлинный знак того, что здесь вообще жила Эйми, была бронза у подоконника, размером примерно с тарелку и такой же формы: в центре у нее можно было разглядеть лепестки и листья чего-то, с первого взгляда напоминавшего лилию на плавающем листе, но на самом деле это была отливка влагалища: вульва, губы, клитор – все целиком. Я не осмеливалась спросить, чьей.
– Но где ты себя чувствуешь уютнее всего? – спросила она, вновь поворачиваясь ко мне. Я увидела, что у нее на лице нарисовался новый замысел, словно бы свежей губной помадой.
– В смысле места?
– В этом городе. Место.
– Я никогда об этом не думала.
Она встала:
– Ну так подумай и давай туда съездим.
Первым на ум приходил Хит. Но Лондон Эйми, как те маленькие карты, что подхватываешь в аэропорту, был городом, сосредоточенным вокруг Сент-Джеймcа, с севера он ограничивался Ритджентс-Парком, к западу тянулся до Кензингтона – время от времени заходя в глухомань Лэдброук-Гроув, – а на восток – лишь до Барбикэна. О том, что может лежать на южном конце моста Хангерфорд, она знала не больше, чем о конце радуги.