– Впусти меня. Пусти меня! Ты там? Открывай, женщина!
Мы с Трейси уставились на ее мать, которая в ответ уставилась на нас, держа в руке противень идеально нафаршированной картошки. Не глядя, что делает, она попробовала опустить противень на стойку, не рассчитала, уронила.
– Луи? – произнесла она.
Потом схватила нас обеих, стащила Трейси со стойки, мы наступили на картошку. Она проволокла нас по коридору и втолкнула в комнату к Трейси. Нам и шевелиться-то запретили. Она закрыла дверь и оставила нас одних. Трейси тут же подошла к своей кровати, забралась в постель и принялась играть в «Пэк-Мена». На меня не смотрела. Ясно было, что я ничего не могу у нее спросить – даже то, что не отца ли ее звать Луи. Я стояла там, куда меня поставила ее мать, и ждала. В доме у Трейси я никогда такой свары не слыхала. Кем бы ни был этот Луи, его теперь впустили – или же он ворвался, – и «блядь» произносилось через слово, а еще раздавались громкие раскатистые удары: он переворачивал мебель, – звучал жуткий женский вой, как лиса кричала. Я стояла у двери и смотрела на Трейси, которая по-прежнему лежала, укрывшись на своей Барби-кровати, но, казалось, не слышала то, что слышала я, и даже вроде бы не помнила, что я здесь: она не отрывалась от «Пэк-Мена». Десять минут спустя все закончилось: мы услышали, как хлопнула входная дверь. Трейси оставалась в постели, а я стояла на месте, как будто меня туда вкопали, не в силах даже пошевельнуться. Немного погодя в дверь легонько постучали, и вошла мать Трейси, розовая от слез, с подносом «ангельских восторгов», таких же розовых, как ее лицо. Мы посидели и съели их, без единого слова, а потом отправились смотреть фейерверк.
Девять
У наших знакомых матерей наблюдалась некая безалаберность – или так это выглядело снаружи, но мы-то знали ее под другим именем. Учителям в школе, вероятно, казалось, что матерям уж так наплевать, что они даже не приходят на родительские собрания, где за партами сидели в ряд учителя, глядя в пространство, терпеливо ожидая матерей, которые так и не являлись. И я могу понять, что матери наши и впрямь могли показаться безалаберными, когда учитель им сообщал о какой-нибудь проказе на игровой площадке, а они, вместо того чтобы отчитать дитя, принимались орать на учителя. Мы же понимали своих матерей немного лучше. Мы знали, что они в свое время боялись школы так же, как мы боимся ее сейчас, боялись произвольных правил – и стыдились их, стыдились новой школьной формы, которая была им не по карману, непостижимой одержимости тишиной, беспрестанного исправления их изначальных выговоров патуа или кокни, ощущения, что они все равно никогда ничего правильно не сделают. Глубокая тревожность за то, что «их отчитают» – за то, кто они, за то, что они натворили или не выполнили, а теперь и за проступки их детей, – страх этот никогда вообще-то не оставлял наших матерей: многие из них стали нашими матерями, когда сами еще были почти детьми. И потому «родительское собрание» у них в уме было не так далеко от «оставления после уроков». Оно по-прежнему было тем местом, где их могли опозорить. Разница лишь в том, что теперь они взрослые и их туда идти не заставить.
Я говорю «наши матери», но моя, разумеется, была другой: гнев в ней присутствовал, а вот стыд – нет. Она ходила на родительские собрания всегда. В тот год оно почему-то проводилось в День святого Валентина: вестибюль был вяло украшен розовыми бумажными сердечками, прикнопленными к стенам, а на каждой парте красовалась вялая розочка из мятой папиросной бумаги, насаженная на зеленый трубочный ершик. Я тащилась за матерью, пока она обходила весь зал, задирая учителей, не обращая внимания на любые их попытки обсудить мои успехи – вместо этого она устраивала череду импровизированных лекций о некомпетентности школьной администрации, слепоте и глупости местного совета, отчаянной нужде в «цветных учителях»: тогда-то, думаю, я и услышала впервые новый эвфемизм «цветной». Те бедные учителя вцеплялись в края парт и держались за них изо всех сил. В какой-то миг, чтобы подчеркнуть тезис, мать стукнула кулаком по парте, бумажная роза упала и множество карандашей раскатилось по полу:
– Эти дети заслуживают большего! – Не конкретно я – «эти дети». До чего же отлично я помню, как она это сделала, и до чего чудесно выглядела при этом – как королева! Я гордилась, что я – ее ребенок, дочь единственной матери в этом районе, кому не стыдно. Мы вместе вынеслись из зала, мать моя торжествовала, я была ошеломлена, ни она, ни я ни сном ни духом не ведая о том, каковы мои успехи в учебе.
Помню, правда, один случай стыда – за несколько дней до Рождества, под вечер в субботу, после занятий танцами, после Лэмберта: я у себя дома смотрела номер Фреда и Рыжей «Вставай на ноги»[29] вместе с Трейси, снова и снова. У Трейси была мечта когда-нибудь повторить весь этот номер самостоятельно – мне теперь это видится сродни тому, чтобы посмотреть на Сикстинскую капеллу и понадеяться, что сможешь так же расписать потолок у себя в спальне, – хотя она вообще репетировала только мужскую партию, ни ей, ни мне никогда не приходило в голову разучивать партию Рыжей из чего бы то ни было. Трейси стояла в дверях в гостиную, отбивала чечетку – там не было ковра, – а я поместилась на коленках перед видеомагнитофоном, перематывая и ставя по необходимости на паузу. Мать моя была в кухне, сидела на барном табурете, училась. Отец – и это было необычно – вышел «наружу», без объяснений, просто «вышел» часа в четыре, не обозначив цели, без всякого известного мне поручения. В какой-то миг я заглянула в кухню взять два стакана «Райбины»[30]. И увидела, что моя мать не склонилась над своими учебниками, заткнув уши затычками и не замечая меня, а смотрит в окно, и лицо у нее мокрое от слез. Увидев меня, она зримо вздрогнула, словно я привидение.
– Они тут, – сказала она, чуть ли не самой себе. Я глянула туда, куда смотрела она, и увидела, как мой отец идет по двору жилмассива с двумя белыми молодыми людьми, которые тащились за ним: парнишкой лет двадцати и девочкой, похоже, лет пятнадцати или шестнадцати.
– Кто – тут?
– Кое-кто, с кем твой отец хочет тебя познакомить.
И стыд, что она ощущала, я думаю, был стыдом бессилия: она не могла ни управлять ситуацией, ни защитить меня от нее, поскольку в кои-то веки никакого отношения к ней не имела. Вместо этого она быстро зашла в гостиную и сказала, что Трейси нужно уйти, но та намеренно долго собирала вещи: ей хотелось хорошенько рассмотреть гостей. Ну и зрелище. Вблизи у парнишки оказались лохматые светлые волосы и борода, носил он грязную, уродскую и старую с виду одежду, джинсы в заплатах, а к потрепанному холщовому рюкзаку прицеплено множество значков разных рок-групп: казалось, он бесстыже выставляет напоказ свою нищету. Девушка – столь же странная, но опрятнее, поистине «белая как снег», как в сказке, со строгой черной челкой, обрезанной на лбу прямо, а над ушами – высоко по диагонали. Одета она была вся в черное, на ногах – большая черная пара «мартензов», сама же – маленькая и изящная, с тонкими чертами; если не считать крупной, непристойной груди, которую она, судя по всему, старалась затенить всей этой чернотой. Мы с Трейси стояли и пялились на них.
– Тебе пора домой, – сказал Трейси мой отец, и я, провожая ее взглядом, осознала, до чего она мой союзник, несмотря ни на что, поскольку без нее в тот миг я была полностью беззащитна. Белые подростки ввалились к нам в маленькую гостиную. Отец пригласил их сесть, но села только девочка. Я с тревогой видела, как мать, кого я обычно считала отнюдь не невротиком, тревожно суетилась и запиналась. Мальчик – его звали Джон – садиться не пожелал. Когда мать попробовала его уговорить, он даже не посмотрел на нее и ей не ответил, и тогда мой отец произнес что-то нехарактерно резкое, и Джон у нас на глазах вышел из квартиры. Я выбежала на балкон и увидела его внизу, на общем газоне, он никуда не ушел – надо было дождаться девочку, – а топтался по траве маленьким кругом, хрустя инеем. Осталась только девочка. Звали ее Эмма. Когда я вернулась, мать велела мне сесть с нею рядом.