Странно теперь думать, что всем нам тогда было всего по девять лет. Но я все равно оглядываюсь на тот период в своей жизни с определенной долей благодарности за то, что постепенно стала считать относительной удачей. То было время секса, да, но к тому же, во всех жизненно важных смыслах, без самого секса – а разве это не полезное определение счастливого детства для девочки? Я не сознавала и не ценила той грани собственной удачи до того, как хорошо уже повзрослела, когда начала отыскивать в большем, нежели мне представлялось, количестве случаев, что среди моих подруг, вне зависимости от их происхождения и воспитания, их собственные времена секса эксплуатировались и уничтожались проступками дядьев и отцов, двоюродных братьев, друзей, посторонних. Я думаю об Эйми: злоупотребили ею в семь, изнасиловали в семнадцать. А помимо личной удачи, есть еще удача географическая и историческая. Что происходило с девочками на плантациях – или в викторианских работных домах? Ближе всего к чему-то подобному я подошла в музыкальной подсобке, да и то вообще не слишком уж близко, и благодарить за это могу свою историческую удачу, само собой, но еще и Трейси, поскольку именно она пришла тогда мне на выручку – по-своему странновато. То была пятница, конец дня, незадолго до конца учебного года в школе, и я зашла в подсобку за нотами – к песне «Мы все смеялись»[40], которую Астэр пел так просто и так хорошо, и я собиралась дать эти ноты мистеру Буту в субботу утром, чтобы мы с ним смогли спеть дуэтом. Другой моей удачей было то, что мистер Шёрмен, мой классный руководитель, ко всему прочему в школе еще преподавал и музыку и так же любил старые песни, как и я: у него был конторский шкафчик, полный партитур Гершвина, и партитур Портера, и тому подобного, держал он его тут в музыкальной подсобке, и по пятницам мне разрешалось там брать то, что я хотела, а в понедельник возвращать. Помещение это было типичным для таких школ того времени: кавардак, слишком тесно, окон нет, на потолке не хватает многих плиток. У одной стены были свалены старые футляры от скрипок и виолончелей, и еще там стояли пластиковые ванночки с блокфлейтами, полными слюней, мундштуки пожеваны, как собачьи игрушки. Было там два фортепьяно, одно сломано и укрыто чехлом от пыли, другое сильно расстроено, а также много комплектов африканских барабанов, поскольку они были относительно дешевы, а играть на них умел любой. Верхний свет не работал. Нужно было вычислить, что тебе нужно, пока дверь не закрылась, засечь местоположение, а затем, если рукой не дотянешься, отпускать дверь и продолжать уже в темноте. Мистер Шёрмен говорил мне, что папку, которая мне нужна, он оставил на своем сером конторском шкафчике в дальнем левом углу, и я приметила шкафчик и дала двери тихонько закрыться. Тьма настала полная. Папка была у меня в руке, а спиной я стояла к двери. Помещение на несколько мгновений распорол тонкий потёк света – и исчез. Я повернулась – и ощутила на себе руки. Одну пару я признала сразу же – мальчишка с экземой, – а другая, как я вскоре поняла, принадлежала лучшему другу этого мальчишки, долговязому неуклюжему ребенку по имени Джордан, который туго соображал, был легко управляем, а иногда и опасно порывист: такой набор симптомов в то время еще как-то особо не диагностировался, либо Джордану и его матери диагноза этого не сообщали. Джордан учился в моем классе, но я никогда не называла его Джорданом, я звала его Спазмом, все его так звали, но, если это и задумывалось как оскорбление, он давно уже обезоружил его: отвечал на кличку жизнерадостно, как будто это его имя на самом деле. Положение его у нас в классе было причудливым: несмотря на его состояние, каким уж оно там ни было, он был высок и симпатичен. Мы все выглядели детьми, а он уже смотрелся как подросток, в руках его чувствовалась мускулатура, прическа клевая – по бокам волосы сбриты в настоящей парикмахерской. В классе учился он никудышно, настоящих друзей у него не было, зато служил полезным прихлебателем у мальчишек с гнусными планами и чаще становился объектом учительского внимания: малейшее нарушение с его стороны вызывало непропорциональный ответ, и всем остальным нам было интересно. Трейси могла – и так и делала – сказать учителю «отъебись», и ее даже не высылали стоять в коридоре, а вот Джордан почти все время проводил в этом коридоре за, как всем нам казалось, малейшие провинности – пререкался или не снимал бейсболку, – и немного погодя мы начали понимать, что учителя, особенно белые женщины, его попросту боятся. Такое мы уважали: казалось, это нечто особенное, какое-то достижение, чтобы взрослая женщина тебя боялась, пусть тебе всего девять лет и ты умственно неполноценен. Лично я была с ним в хороших отношениях: иногда он совал пальцы мне в трусики, но я никогда не была убеждена, что он знает, зачем это делает, и по пути домой, если нам случалось поравняться, я иногда ему пела – заглавную тему из «Главного кота»[41], мультфильма, которым он был одержим, – и это его успокаивало и радовало. Шел рядом, голова склонена ко мне, и тихонько побулькивал, как довольный младенец. Я не считала его агрессором, однако вот он, в музыкальной подсобке, трогает меня повсюду, маниакально хихикает, не отстает и подражает более рассчитанному смешочку мальчишки с экземой, и стало ясно, что это уже не возня на игровой площадке и не потеха в классной комнате, это новый и, возможно, опасный поворот событий. Мальчишка с экземой смеялся, полагалось смеяться и мне, все это задумывалось как некая шутка, но стоило мне только придержать на месте какой-нибудь предмет одежды, как его с меня стягивали, и над этим мне тоже полагалось смеяться. Потом смех прекратился, его сменило что-то настойчивое, они трудились молча, я и сама умолкла. В тот миг вновь возникла струйка света. В дверях стояла Трейси: я увидела ее силуэт, обрамленный светом. Она закрыла за собой дверь. Сразу ничего не сказала. Просто постояла с нами в темноте, безмолвно, ничего не делая. Руки мальчишек замедлились: то был детский извод сексуальной нелепости, знакомый взрослым – когда нечто, казавшееся таким безотлагательным и всепоглощающим мгновенье назад, вдруг представляется (часто в сочетании с зажженным светом) мелким и бессмысленным, даже трагичным. Я перевела взгляд на Трейси, все еще выжженную у меня на сетчатке рельефом: я видела ее очерк, вздернутый носик, идеально разделенные косички с атласными бантами. Наконец она сделала шаг назад, широко открыла дверь и придержала ее.
– Пол Бэррон ждет тебя у ворот, – сказала она. Я на нее уставилась, а она повторила, только теперь раздраженно, словно я зря трачу ее время. Я оправила на себе юбку и поспешила наружу. Мы обе знали, что это невозможно, чтобы Пол Бэррон ждал меня у ворот, мать каждый день забирала его из школы в «фольксвагене», папа у него был полицейский, у него постоянно дрожала верхняя губа и были большие, влажные голубые глаза, как у щеночка. С Полом Бэрроном я за всю свою жизнь не перекинулась и парой слов. Трейси утверждала, что он засовывал пальцы ей в трусики, но я видела, как он играет в эту игру, и заметила, что по площадке он бегает бесцельно, ищет дерево, за которым можно спрятаться. Я крепко подозревала, что он просто не хочет никого ловить. Но то было нужное имя в нужный момент. Со мной можно куролесить, если считается, что я принадлежу в школе к тем, кто не рассчитывает ни на что получше и не заслуживает этого, – а Пол Бэррон принадлежал иному миру, с ним не покуролесишь, и эта вымышленная с ним связь, даже на миг, образовала своего рода защиту. Я сбежала с горки к воротам и увидела, что меня там ждет отец. Мы купили в фургоне мороженого и пошли домой вместе. На светофоре я услышала сильный шум, глянула и увидела, как Трейси, и мальчишка с экземой, и еще тот, кого звали Спазмом, смеются, борются и куролесят друг с другом, беззастенчиво матерясь, – казалось, они наслаждаются общественным цоканьем и неодобрением, что взбухло теперь и обволокло их, как туча гнуса, со стороны очереди на автобусной остановке, от лавочников, стоявших в своих дверях, от матерей, от отцов. Мой же отец, близорукий, вгляделся через дорогу в общем направлении суматохи: