Очень хорошо, и не понимаю, чего Вы сердитесь.
Ей Богу, больше не буду.
Завтра же напишу Дон Кихота.
Виктор.
Дорогой Алексей Максимович.
Посылаю Вам «Жареного принца»[132], а сам сегодня уезжаю на море. Жду Люсю в течение ближайших недель, незаконным способом. «Цоо» еще в машине[133]. Я почти ничего не делаю и бегаю с фильмами. Надеюсь только на то, что, если приедет Люся, то она возьмет меня за ухо и приведет в чувство. О Серапионах я написал статью, и книга уже переведена[134]. Переведены следующие вещи: «Дите» Всев. Иванова, «Сад» Федина, «Дикий» Слонимского, «В пустыне» Лунца и «Пес» Никитина. Очень прошу Вас через Марью Игнатьевну указать номер того журнала, в котором была Ваша статья о Серапионах[135], которую (два раза которой) Вы мне разрешили использовать. Лучше было бы иметь ее русский текст, так как перевод на немецкий язык с перевода на французский будет перевод довольно дальний. Адрес: Тауентциенштрассе, 7, «Руссторгфильм»[136], Виктору Шкловскому. Никитин немножко опильняковел[137]. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него. На днях пришлю Вам «Цоо» и надеюсь сесть за какую-нибудь пристойную работу. Всего хорошего.
Виктор Шкловский.
21 <До 15 сентября 1923 года>
Дорогой Дука.
Хожу по улицам и пою. 15<-го> уезжаю в Россию[138]. Паспорта еще нет. Делаю все самым глупым образом. Знаю, что не так, и все-таки делаю.
Сейчас пишу Вам и пою: «Мой друг, о, дай мне руку». Слова песни установил с трудом.
Итак, я еду и остальное зависит от крепости моих костей. Сколько самоубийств было совершено для того, чтобы пожалели. Но мне не нужно ничего. Я не люблю никого. «Кончено», как говорят (предположим) матери, родившей мертвого ребенка.
«Как», «как», «как» я любил.
Я не люблю ее сейчас, Алексей Максимович. Но вот моя просьба.
Эльза Триоле[139] вся ранена мелкими ранами. Ее оскорбили незаслужено. Она одна, Дука, и я ее сейчас оставляю. Она не виновата передо мной.
Я вызвал ее к жизни и, клянусь своей честью и нюхом, который меня не обманул ни разу, она очень талантлива.
Я не сумел довести ее до конца работы.
Она слишком царапалась.
Алексей Максимович, это пишет не влюбленный.
Сейчас она доканчивает свою книгу[140].
Это решается ее жизнь: работа или джимми[141], уверенность в себе или рабский (сперва), а потом пренебрежительный взгляд на мужчину.
Если бы <Вы> смогли написать предисловие к ее книжке или взять ее в «Беседу», то Вы сделали бы ее этим писателем.
Я вижу, на веревке или проволоке качается и упадет сейчас человек, перед которым я ответственен. Я разбудил ее и дал ей пить соленой воды.
А я, как во сне, не могу протянуть ей руку.
Между тем эта женщина очень большой человек. И нужна в литературе.
Алексей Максимович, Вы судьбой поставлены быть консулом душ и пастырем стада.
Освободите меня от моей вины.
Книга же, как известно, хорошая, т. е. своя.
Дайте человеку зацепиться. Дайте ему удачу в жизни, и он будет жить.
И, честное слово, я ее не люблю.
Не видал месяц и не писал.
Я свободен, но это нужно сделать, так как мы ответственны за души.
А я уезжаю. Придется лгать, Алексей Максимович.
Я знаю, придется лгать.
Не жду хорошего.
Прощайте. «Пока», как говорят, когда говорят плохо. Прощайте, Дука, я очень люблю Вас.
Ответьте мне.
Берлин. Кайзер аллей, 207.
Pension Mahrzan.
Революция формы
Воскрешение слова
Слово-образ и его окаменение. Эпитет как средство обновления слова. История эпитета – история поэтического стиля. Судьба произведений старых художников слова такова же, как и судьба самого слова: они совершают путь от поэзии к прозе. Смерть вещей. Задача футуризма – воскрешение вещей – возвращение человеку переживания мира. Связь приемов поэзии футуризма с приемами общего языка мышления. Полупонятный язык древней поэзии. Язык футуристов.
Древнейшим поэтическим творчеством человека было творчество слов. Сейчас слова мертвы, и язык подобен кладбищу, но только что рожденное слово было живо, образно. Всякое слово в основе – троп. Например, месяц: первоначальное значение этого слова – «меритель»; горе и печаль – это то, что жжет и палит; слово «enfant» (так же, как и древне русское – «отрок») в подстрочном переводе значит «неговорящий». Таких примеров можно привести столько же, сколько слов в языке. И часто, когда добираешься до теперь уже потерянного, стертого образа, положенного некогда в основу слова, то поражаешься красотой его – красотой, которая была и которой уже нет.
Слова, употребляясь нашим мышлением вместо общих понятий, когда они служат, так сказать, алгебраическими знаками и должны быть безо́бразными, употребляясь в обыденной речи, когда они не договариваются и не дослушиваются, – стали привычными, и их внутренняя (образная) и внешняя (звуковая) формы перестали переживаться. Мы не переживаем привычное, не видим его, а узнаем. Мы не видим стен наших комнат, нам так трудно увидать опечатку в корректуре, особенно если она написана на хорошо знакомом языке, потому что мы не можем заставить себя увидать, прочесть, а не «узнать» привычное слово.
Если мы захотим создать определение «поэтического» и вообще «художественного» восприятия, то, несомненно, натолкнемся на определение: «художественное» восприятие – это такое восприятие, при котором переживается форма (может быть, и не только форма, но форма непременно). Справедливость этого «рабочего» определения легко доказать на тех случаях, когда какое-нибудь выражение из поэтического становится прозаическим. Например, ясно, что выражения «подошва» горы или «глава» книги при переходе из поэзии в прозу не изменили свой смысл, но только утратили свою форму (в данном случае – внутреннюю). Эксперимент, предложенный А. Горнфельдом в статье «Муки слова»: переставить слова в стихотворении —
Стих, как монету, чекань
Строго, отчетливо, честно,
Правилу следуй упорно:
Чтобы словам было тесно,
Мыслям – просторно, —
чтобы убедиться в том, что с потерей формы (в данном случае – внешней) это стихотворение обращается в «заурядный дидактический афоризм»[142], – подтверждает правильность предложенного определения.
Итак: слово, теряя «форму», совершает непреложный путь от поэзии к прозе (Потебня, «Из записок по теории словесности»).
Эта потеря формы слова является большим облегчением для мышления и может быть необходимым условием существования науки, но искусство не могло удовольствоваться этим выветрившимся словом. Вряд ли можно сказать, что поэзия наверстала ущерб, понесенный ею при потере образности слов, тем, что заменила ее более высоким творчеством – например, творчеством типов, – потому что в таком случае она не держалась бы так жадно за образное слово даже на таких высоких ступенях своего развития, как в эпоху эпических сводов. В искусстве материал должен быть жив, драгоценен. И вот появился эпитет, который не вносит в слово ничего нового, но только подновляет его умершую образность; например: солнце ясное, удалой боец, белый свет, грязи топучие, дробен дождь… В самом слове «дождь» заключается понятие дробности, но образ умер, и жажда конкретности, составляющая душу искусства (Карлейль), потребовала его подновления. Слово, оживленное эпитетом, становилось снова поэтическим. Проходило время – и эпитет переставал переживаться – в силу опять-таки своей привычности. И эпитетом начали орудовать по привычке, в силу школьных преданий, а не живого поэтического чутья. При этом эпитет до того уже мало переживается, что довольно часто его применение идет вразрез с общим положением и колоритом картины; например: