— Медик я сейчас, фельдшер. Хотя профессия эта мне раньше и во сне не снилась… То есть уважать я ее уважал, но не для себя, а вообще. А вот в Маутхаузене — ты знаешь, что это такое, слышал! — так вот там я смертей нагляделся, до сотого колена хватит. И зарок дал: жив останусь — буду лечить… Не из любви к людям, нет, этого еще не понимал, а вот — назло гадам. Вы их убиваете, сволочи, а я лечить буду, к жизни возвращать! И посмотрим, чья возьмет. А любовь к профессии и все прочее — это уже потом пришло…
И глаза у него отрешенные какие-то, у нашего Адама, и нет в них ни восторженности былой, ни радости.
Отчетливо, словно вчера только произошло, помню встречу в родной школе через четверть века после выпуска. Мы построились в двух шагах от длинной плотной шеренги наглаженных брючек и накрахмаленных передничков, и в напряженной тишине прозвучал срывающийся, но по-прежнему звонкий голос нашего бывшего комсорга Зины Грибко:
— Товарищ директор, выпускники сорок первого для встречи с выпускниками шестьдесят шестого года — построены!
А потом в настороженность зала упали тяжелые, как камни, слова переклички:
— Виктор Шостак!
— Пал в боях с немецко-фашистскими захватчиками.
— Роза Метрик!
— Убита фашистами.
— Федор Мороз!
— Погиб в боях с оккупантами.
Нас было только двенадцать — явившихся на эту встречу. Остальных унесла война.
На правом фланге под школьным знаменем стоял наш Адам Попков, закончивший школу отличником, — свой главный экзамен ему выпало сдавать почти тотчас же: не на математика, как мечталось, не на учителя и не на врача — на человека.
И матери, пришедшие на торжество вручения детям аттестатов зрелости, смотрели на нас почему-то с горькой жалостливостью, — хотя мы-то ведь остались живы, — и украдкой утирали глаза кончиками платков.
А мы стояли в своей малочисленной, бедой изреженной шеренге, изрядно смущенные всеобщим вниманием, и пристально вглядывались в тех, что стояли напротив. Такими же были и мы тогда, семнадцати- и восемнадцатилетние мальчишки и девчонки, когда удирали под самое утро со школьного бала, чтобы встретить рассвет вдвоем далеко от местечка, чтобы вместе полюбоваться оживающей каплей росы на резном листе осины и вдохнуть хмельных запахов земли.
А через три дня…
Мне повезло. Я успел уйти в армию добровольцем и вернулся домой живым. Но руин, пожарищ, смертей и на мою долю досталось. И страшных воспоминаний — тоже.
О Володе Руженцеве, наводчике своем, до сих пор не могу забыть, словно вину какую перед ним чувствую. Хотя на самом деле — какая вина?
…Был я в то время командиром минометного расчета. Стояли в обороне неподалеку от Витебска. Изредка вступали в своеобразную дуэль с окопавшимся в километре противником, а больше следили за оружием, изредка, сменяя друг друга, ходили в самодельный санпропускник, оборудованный за снежным косогором. А в свободное время прятались от холода или непогоды в блиндаже, рассказывали друг другу о местах, где родились и жили до войны, делились мыслями о будущем — в начале сорок четвертого победа ни у кого уже не вызывала сомнений.
Один из зимних дней выдался на редкость ясным и солнечным. Небо было чистым, ни облачка, а к полудню и вовсе стало голубым, словно его выстирали и даже чуть подсинили. Ярко блестевший снег даже на глаз казался твердым и скрипучим.
Именно в такую погоду мы обычно и затевали артиллерийские дуэли. Но в тот день стрельбу не начинали. То ли с силами собирались, то ли просто решили дать себе небольшую передышку.
Мы перекинули через огневую позицию невесть откуда взявшуюся доску, уселись на ней рядком, всем расчетом, и завели долгий, нескончаемый разговор, который можно было позволить себе именно во время таких вот затягивающихся перекуров. У каждого еще живы были в памяти притягательные подробности неправдоподобно далекой предвоенной жизни, о которых тянуло рассказать друзьям, да и других послушать желание было ничуть не меньше.
Что такое огневая позиция для батальонного миномета — знают сейчас, наверное, только военные. Хотя нет на свете ничего более простого и незамысловатого. Правильный круг в земле диаметром около двух метров и глубиной сантиметров до семидесяти и отходящие от круга в обе стороны щели, немного поглубже, для расчета и ящиков с минами — вот и вся огневая.
Володя Руженцев сидел третьим, посередине, рядом со мной.
Мы проговорили больше часа. За время обороны мы так насиделись в блиндаже, тесном, темном и прокопченном, что этот яркий зимний день, и светло-голубое небо, и блестящий снег вдруг показались нам необычайно праздничными, невероятно далекими от войны, от горя, от крови. И сами мы, щурясь от слепящего солнца, выглядели, наверное, оттаявшими, светлыми, размягченными в своих прохудившихся, плохо подбитых валенках и повидавших виды полушубках.
Вдруг прямо над головами, на высоте пятисот-шестисот метров, возникло совсем небольшое черное облачко, а затем раздался треск — такой, как если бы на жестяную крышу сыпанули ведро гороха. Так обычно рвалась картечь, разбрызгивая далеко в стороны тысячи небольших, с палец величиной, смертельно жалящих металлических осколков.
Никто из нас не успел ни испугаться, ни укрыться. Никто даже не пошевельнулся. Только Руженцев как-то бочком, не произнеся ни звука, неловко повалился мне в ноги. Мне еще не было девятнадцати, в таком возрасте не принято прощать людских слабостей. Я пренебрежительно пнул наводчика ногой и, скрывая под нарочитой бравадой собственный испуг, насмешливо сказал:
— Чего развалился, как у тещи на печи? Поднимайся давай!
Я ткнул его совсем легонько. Володя опрокинулся на спину. И все мы увидели, что он мертв. Картечина ударила прямо в темя.
Мы похоронили его через несколько часов, выдолбив узенький окопчик в насквозь промерзлой земле.
Потом я все собирался написать родителям. И не написал. В девятнадцать трудно писать такие письма. Тем более, утешал я себя, что из штаба, наверное, уже сообщили, на то и штаб. Хотя отлично сознавал, что в штабе-то как раз и могли позабыть.
Потом началось наступление, и уже было не до писем (горькое оправдание!). Потом забылся адрес, осталось только в памяти, что был Володя родом из Новосибирска. А потом и место, где все это произошло, забылось.
Сколько и до этого и после прошло совсем рядом смертей — почему же та невольная вина не забывается, не тускнеет с годами? А может, прислали родным из штаба аккуратный жесткий конверт? И, значит, нет ее, вины?..
Но я уже столько нагляделся, столько наслышался горьких вестей после войны. И стоят, стоят перед глазами старики, которые двадцать, тридцать лет все ждут и ждут. Не сына уже, нет, — хоть весточки какой о последнем его часе, слова теплого о том клочке земли, который приютил его навсегда.
Значит, надо искать…
Поиск продолжается
У нас были все основания считать результаты предпринятого поиска успешными. Мы извлекли из земли, казалось бы, навечно схороненные в ней обломки истребителя, прочертившего некогда последнюю молнию в небе Молдавии, — освященную временем реликвию минувшей войны. Мы вернули из безвестия, установили имя летчицы, которое сохранилось в памяти очень не многих людей. Мы сделали для десятков, сотен юношей и девушек Великую Отечественную войну глубоко осязаемым, личным переживанием — таково свойство обретенного чувства причастности к героическим страницам ратной летописи народа.
И все же этого было мало. Мало — извлеченных из земли обломков самолета. Мало — одного только имени летчицы. Ее нужно было увидеть, разглядеть воочию, до мельчайших черточек характера. Ее нужно было узнать в деле, уплотнив, спрессовав до единого мгновения подвига почти три прошедших по земле десятилетия, узнать и — полюбить той же невысказанной любовью, что и не вернувшегося с кровавой битвы отца, что и выплакавшую все глаза старую мать. Узнать — и показать людям.
Поиск надо было продолжать.