Мало уже оставалось жителей в Севастополе к утру этого дня, но и те с началом бомбардировки кинулись спасаться частью в Николаевские казармы, большей же частью на Северную, куда перевозили их яличники, бывшие матросы.
Старики эти, из которых иные были участники Назаринского боя, спокойно относились к канонаде. Геройство это было с их стороны или нет, об этом они не думали, — перевоз давал им заработок, и этого с них было довольно. Но когда на середине бухты видели они рыбу кверху брюхом, они сокрушённо качали седыми головами и говорили своим пассажирам:
— Ишь, подлюги, рыбы-то сколько глушат снарядишками зря!
Все они были не только перевозчиками, но и рыбаками тоже, и в этот день, так же как во всякий другой, в каждом ялике торчали связка удочек, сачок и ведёрко с пойманными на ранней заре горбылями.
2
Два бастиона Корабельной стороны всё-таки вполне успешно состязались с осаждающими в этот грохотавший неслыханными громами день: первый, изумивший французов, и третий, одержавший решительную победу над англичанами.
Хотя усилия целой Англии были направлены только к тому, чтобы овладеть третьим бастионом, но это уж не казалось такою новостью для третьего бастиона, как в первую бомбардировку, в октябре. Враг был давно уже обследован, освоен. Если не было уж на бастионе, как тогда, в октябре, бравого капитан-лейтенанта Евгения Лесли, то был штабс-капитан артиллерии Дмитрий Хлапонин, который помнил, стоя на своей батарее, как говорил когда-то Лесли: «Погодите, господа энглезы, мы вам расчешем ваши рыжие кудри!..»
И расчесали действительно в этот день.
Ещё в седьмом часу был уже взорван у англичан большой пороховой погреб.
Увидев это, кричали «ура» на бастионе и батареях Будищева, Никонова, Перекомского, вошли в азарт и не больше как через полчаса взорвали другой погреб…
К вечеру пять погребов было взорвано у англичан и около половины батарей сбито.
Конечно, сильно пострадал при состязании и бастион, особенно его исходящий угол, но к этому уж привыкли, что исходящий угол при каждой сильной бомбардировке разрушался до основания, а наутро возникал вновь.
На третьем бастионе стоял в блиндажах Охотский полк, который только что приготовился было отпраздновать свой полковой праздник не менее пышно, чем праздновал он 1 мая полугодовую страду свою в Севастополе. Полковой праздник охотцев — «преображение господне» — приходился на шестое число, а пятого началась канонада, совсем другой праздник, праздник смерти и разрушения, — но всё-таки не будни же, так как напряглись до предела все человеческие силы.
От взрывов погребов у англичан пять раз дрожало всё на бастионе, как во время землетрясения. Батареей Будищева командовал теперь, чтобы оправдать её имя, младший брат основателя её, лейтенант Будищев, такой же приземистый, косоплечий и озорноватый. Большие снаряды к бомбическим орудиям отпускались по счёту, по девяти штук, но лейтенант, стоя у такого орудия, вошёл в раж, свойственный и его покойному брату.
— Сколько снарядов из этой выпустили? — спросил он.
— Да уж все девять, — ответили ему.
— Э-э, чёрт, валяй, в мою голову, десятый для ровного счёта! — энергично махнул рукой Будищев, и незаконный снаряд был послан, и он-то взорвал самый большой из английских погребов.
Полевая батарея, которой командовал Хлапонин, была в резерве, но он знал, что её со всей поспешностью нужно будет придвинуть к передовой линии для отражения штурма. Этого штурма ожидали рано утром на другой день, думая, что вошёл уже в привычку у союзников такой именно порядок действий: развивать бешеную канонаду в течение суток и потом идти на приступ.
Дмитрий Дмитриевич совершенно успел втянуться в прежнюю жизнь ещё там, в лагере на Инкерманских высотах. Когда он получил назначение на третий бастион, был период сравнительного затишья, так что, попав опять туда же, где был он контужен в голову в октябре, он как будто, — с очень большим перерывом, правда, — продолжал стоять на страже Севастополя там же, где начал.
Не было здесь совсем ни одного офицера из тех, кого он припоминал, и самый бастион почти неузнаваемо изменил свой вид, и в то же время как-то неразрывно крепко сплелось в Хлапонине то, что рисовала ему память с тем, что он видел и слышал теперь.
Матросов стало уже гораздо меньше, чем было тогда, девять месяцев назад, но зато каждый из них сделался куда заметней в массе солдат. И тот морской строй службы, какой ввели матросы здесь, на суше, он всё-таки остался. Не вывелись морские команды, и солдаты, назначаемые к орудиям, изо всех сил старались подражать во всех приёмах матросам.
Никто не мог объяснить Хлапонину, кто и когда назвал третий бастион «честным», но ему очень нравилось это название, особенно когда он слышал, как на его же батарее говорили между собою солдаты:
— Это ж вы знаете, братцы, на какой вы баксион попали? Называется баксион этот «честный», так что тут уж дела не гадь!
Хлапонин с кадетских лет привык к выражению «честь полка»; он вполне понял бы и выражение «честь бастиона». Но когда он услышал, что из всех севастопольских бастионов только один третий почему-то, — совершенно неизвестно почему именно, — даже среди солдат получил название «честного», он проникся и гордостью и радостью вместе, так как считал этот бастион своим.
Если на соседнем Корниловском бастионе несколько недель обитала сестра милосердия Прасковья Ивановна Графова, свидетелем гибели которой пришлось Хлапонину быть, то и на третьем жила совершенно бесстрашная женщина, матроска Дунька, имевшая прозвище Рыжей.
Перевязок делать она не умела, — она была бастионной прачкой. И не пришлая она была, как Прасковья Ивановна, а здешняя: её избёнка, полупещера, стояла тут же, на бастионе, за батареей Будищева.
Муж её, матрос, был убит ещё в октябре, а через месяц после того похоронила она двух своих ребятишек, задетых осколками бомбы. Но, оставшись бобылкой, всё-таки никуда не ушла из своей полупещеры, не уходила и тогда, когда получала приказания уйти. На неё, наконец, махнули рукой.
Неробкое, конечно, и раньше, скуластое, курносое обветренное лицо её сделалось после всех понесённых ею потерь явно вызывающим, чуть только дело касалось неприятельских бомб, ядер и штуцерных пуль. Но так как бомбы, ядра и пули, реже или гуще постоянно летели на третий бастион, то рыжеволосая голова, чаще открытая, чем повязанная платком, обычно сидела прямо на шее, украшенной ожерелкой из цветного стекляруса, и серые круглые глаза глядели по-командирски.
О мойке офицерского белья заботились денщики; Рыжая Дунька мыла бельё матросов, бессменно стоявших у орудий, а полоскать его таскала на коромысле к бухте, на Пересыпь. Для просушки же белья у неё протянуты были верёвки около хатёнки.
Иногда пули, иногда осколки снарядов перебивали эти верёвки, и Дунька ругалась отчаянно, приводя своё хозяйство в порядок. Но случалось и так, что в грязную пору ядро ли падало, бомба ли взрывалась около, и обдавалось всё развешенное на верёвках бельё густою грязью. Вот когда приходила в полное неистовство Дунька и когда ругательства её достигали наивысшей силы.
Если же бельё пострадать от бомбардировки не могло по той простой причине, что было только что снято или же роздано давальцам, а бомбы падали недалеко от её хатёнки, как хохотала Дунька над своими кавалерами-солдатами, которые бросались от неё к траверзам и блиндажам прятаться от обстрела. Подперев руками крутые бока, отвалив назад рыжую голову, хохотала во всю свою звонкоголосую глотку, а снаряды между тем рвались поблизости.
Полнейшее презрение к смерти и бабье упорство в этом презрении — вот чем держалась бобылка Дунька, и смерть почему-то обходила её стороной, даже когда она под штуцерными пулями полоскала бельё на Пересыпи.
Хатёнка её тоже утвердила каким-то способом право своё на жизнь во что бы то ни стало и стояла себе нерушимо, несмотря ни на какой обстрел.