Те нелёгкие дни вспоминались как кошмарный сон. Научить обезьяну грамоте было бы проще. Однако та отличительная особенность сильной личности, то вдохновение, которое не позволяет оставить самое безнадёжное дело, вдруг неоспоримо пришло к Захарову, когда он занялся возвращением в мир этого странного субъекта, о чём вспоминал потом неоднократно, поскольку вложил в своего пациента достаточно много сил. Что послужило побудительной причиной, он не знал. Бывают такие случайности в жизни, к которым относишься с особым пристрастием, и даже профессиональный запал ваш, казалось бы, уснувший навеки, таит в глубине достаточные резервы, чтобы выплеснуться наружу именно в такие вот особые моменты. Захаров гордился им. Он заставил его думать. Бессчётные часы занятий и упражнений в конце концов дали результат. Канетелин уже ориентировался в обстановке, мог различать, что плохо и что хорошо, его можно было предъявить обществу. После долгих сомнений он был переведён в одноместную палату, где фактически начинал заново жить, где сама атмосфера нормального человеческого быта позволяла ему скорейшим образом адаптироваться к естественным условиям.
Содружество остальных тронутых на этаже приняло его враждебно. В чём-либо ущербное существо всегда воспринимает подобные своим отклонения с особой нервозностью. В нём увидели чужака, и на Канетелина это произвело сильное впечатление: рецидивы припадков бешенства были у него ещё не редкостью. Единственным местом, где он мог успокоиться, была его палата. Зато с каким наслаждением он, похоже, предавался отдыху, ограждённый от кривляний, нападок, угроз странных и непонятных ему соседей, можно было не сомневаться.
Захаров вспомнил, как в первый раз привёл его в эту комнату. Канетелин замер, как в ожидании чего-то необычного. Ему самому теперь предстояло здесь обустраиваться и действовать согласно собственному разумению.
Четверть часа было отдано тому, чтобы сосредоточиться на фрагментах обстановки, что предстала перед ним в виде графина с водой и стоящего рядом с ним на тумбочке стакана. Охватить всё в целом он, очевидно, не мог, иначе непременно его внимание привлекла бы какая-нибудь другая малозначительная деталь и в конце концов выжидательный взгляд доктора, которым Захаров держал его на привязи, пока не решаясь отпускать. Но и по отдельности видеть окружающие его предметы, судя по всему, давалось ему с большим трудом. Он не изучал их и не дивился, он только натужно воспроизводил в голове уже знакомые ему очертания, не в силах заполнить их содержательной основой. То, что скрывалось за стеклом, помеченное тонким фигурным абрисом, по всей видимости, не давало ему покоя, теребя сознание обрывочными догадками. Оно мучило его какой-то непреодолимой тягой к восполнению утрат, к восстановлению представлений о мире, своего места, своих ощущений в нём, мучило его жаждой, утолить которую он не мог, потому что потерял для этого все навыки и связи с реальным миром. Вид этого графина вызвал у него реакцию невыносимо пересыхающего горла, требующего только одного – глотка воды. Но он лишь безумно вопрошал в сторону заполненной ёмкости: что это такое, если, в общем-то, не жидкость? Может ли оно помочь в удовлетворении его насущной потребности? Попробовать добиться чего-то самому у него ещё мысли не возникало. И лишь оказанная сторонним услуга откликалась в нём чем-то отдалённо напоминающим благодарность, о чём он пока тоже быстро забывал.
Первые дни в обществе были для него стрессом. Всё мешало, а противные людишки, стоило выйти за порог комнаты, начинали донимать его неуступчивостью и своими ужасными нравами. В палате его постоянно не держали, старались выпроваживать наружу. Будто заново рождённый, но с запасом какой-то скрытой, недосягаемой взрослости, он зримо страдал, не зная, как ответить на дурацкое поведение ближних, хотя со временем всё реже принимался по этому поводу буйствовать. Наоборот, после долгих, многочисленных разъяснений доктора вполне ощутимое становление его как личности сопровождалось расцветом в нём великой толерантности и отдельными признаками уважения к самому себе. Его характер стал меняться на глазах. Словно это свойство личности, формирующееся в человеке в раннем возрасте и практически неизменное в течение всей его последующей жизни, содержало в себе резерв к восполнению, однажды резко поменяв полярность на противоположную. Он стал намного более сдержанным, а потом и вовсе индифферентным по отношению к выходкам сожителей по этажу.
Теперь уже странным выглядело его молчание на недвусмысленные обиды, нередко наносимые ему отдельными больными. Казалось, природная невозмутимость наложила отпечаток на всё его поведение: он не обращал внимание даже на то, что неизбежно должно было бы вызвать отрицательные эмоции или выявить явные признаки неудовольствия. Но в какие-то отдельные моменты, даже принимая во внимание его неадекватную реакцию, то безмятежное спокойствие, с которым он смотрел на всякие выпады в свой адрес и на самого обидчика, давало повод подумать, что он утратил последние составляющие своего мелкого самолюбия и никакая отчаянная встряска не способна пробудить его от этого своеобразного сна. Он всё видел и слышал, уклонялся от стычек, реагировал на боль, но никак не связывал с ней непосредственных исполнителей сиих актов недружелюбия. В его глазах не отражалась обида, тоска, удивление, он был предельно равнодушен как по отношению к психам, так и в связи с теми неудобствами, которые они с беспримерной настойчивостью создавали ему каждый день. Он ни на кого не жаловался. Наивная детская улыбка, которая расцветала вдруг на его лице, когда он, грубо оттеснённый с места, выслушивал в свой адрес какую-нибудь гнусную ересь, была его единственной реакцией и, похоже, раззадоривала местный контингент ещё сильнее. Очень бы не хотелось думать, что в подобных эпизодах он только накапливал где-то глубоко в себе отрицательные эмоции.
Так повелось, что этот человек служил объектом нескончаемых нападок и унизительных выходок со стороны некоторых наиболее активных обитателей клиники. Персонал лечебницы как мог ограждал ретивых придурков от остальной части больных, разве что не сажая первых под замок, но за всеми трудно было уследить. Канетелина бесконечно донимали толчками, пустой бранью и мелкими издёвками, которые с подачи какого-то одного идиота превратились для них в традиционную игру. Впрочем, исключающую само содержание игры из их нелепых и случайных, бессвязных действий. Решительно всегда он служил для них отменным раздражителем, как красная тряпка для быка. Словно в порыве ребячьей шалости эти убогие люди, найдя способ простого, безнаказанного удовлетворения своих смешных страстей, способ выплёскивания наружу затаившейся в них злобы, потерявшей за годы отчуждения своё лицо, постоянно пытались ему чем-то досадить, и только явная разрозненность и явная глупость их поступков не позволяли подумать, что это спланированная и целенаправленная акция. Они донимали его порознь и по отдельности же наслаждались его безответным молчаливым сношением провокаций.
Вместе с тем подвижки в его поведении стали более заметными. Храня достоинство, он будто напитывался величием духа, свойственного сознательным существам, и иногда, когда он уходил от стычек с недругами, это особенно хорошо чувствовалось. Можно представить, какое негодование он испытывал, окружённый не соответствующей его темпераменту и мировоззрению компанией. Но большей частью он теперь умело отдалялся от назойливых типов, словно уяснив ценность спокойствия и избегания не нужных ему склок. Не то чтобы он этих типов боялся, скорее презирал, определённо не впуская в свой мир даже похожих на него по характеру постояльцев. Интуитивно или вполне по-взрослому он уже возводил на прежний уровень свой социальный статус.
Он изменился внешне. По-прежнему подолгу блуждая в глубинах своего сознания, посвящая этому занятию львиную долю времени, он, тем не менее, обрёл некую уверенность в себе, а в чертах его лица стали проглядываться оттенки интеллекта, как бы говоря о том, что период мрачного одиночества скоро закончится и он вернётся в жизнь таким же умным, интересным человеком, каким был раньше. Точно подтверждая данные предположения, он брал ножницы и, спокойно, без тени сомнения орудуя ими, подстригал у себя ногти. Увидев его в такой момент, вряд ли кто бы мог предположить, что данный субъект страдал когда-то буйным помешательством.