Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Неупокою стало неудобно, и он решил попробовать. Обтерев наконечник, осторожно наполнил лёгкие летучим, совсем иначе, чем казалось прежде, пахнущим дымом. Немного затошнило, и тут же ласково закружилась голова. Из затхлой темноты избы выплыла Лушка. Вдруг — обнажилась до пупа. Видение сменилось сильным ударом новой тошноты. Ногаец сунул Неупокою мисочку с кислятиной. Он чувствовал, что неудержимо дуреет — не пьяной, а какой-то глубокой, больной дурью. Растолкав ногайцев, Неупокой выбрался на улицу, на загаженный у избы снег, и задышал часто и радостно.

Он был на дне оврага, склон показался бесконечным, до небес. Там, где льдистый лунный свет лежал на снежной бровке, сияло три огня в слободке псковичей — чистой слободке с бревенчатыми мостовыми, глиняными сточными лотками по обочинам, дымовыми трубами почти над каждым домом, красными слюдяными окошками... Так представилась Неупокою эта русская слободка с чистотой и благоустройством, идущими из глубины времён. И такая была разница между нею и овражным поселением ногайцев, что захотелось плакать. Ему почудилось, что он навеки застрял в ногайском таборе, и не один он, а вся Москва постепенно грязнится и оползает в этот овраг, удаляется от светлой слободы... Надо скорее вылезти к псковичам через заснеженный склон, даже если рискуешь утонуть в снегу! Теперь уже Россия представилась ему великим молодым оврагом, а на высоком берегу оврага — сияние порубежных Новгорода и Пскова. Недостижимое, потерянное... «Господи, куда идём?» — громко воззвал к луне Неупокой.

Слуги заволокли его обратно в дом. В дымовом тепле захотелось спать и спать. Зачем-то выпив ещё кислятины, он затолкал в угол шубу, свалился и натянул на ухо полу.

Очнувшись, он сквозь больные веки угадал утренний морозный свет. Ему почудилось, что он в дворянской избушке Колычевых. Вспоминать о вчерашнем было гнусно, он чувствовал себя навеки загаженным всем — Лушкой, басурманским куревом, вином и даже самим заданием Василия Ивановича. Чтобы понять его мучение, надо пожить в чистой келейке старца Власия, впитать с отрочества понятие о борении добра со злом и ощутить себя ристалищем этой борьбы. Грех — это не нарушение пророческих запретов, а загрязнение того чистого, что заложено в тебе с младенчества вместе с искрой божией. Грех бродит между человеками, как зверь в ночном лесу. Вся жизнь души есть упреждение его хищного поскока.

Неупокой открыл глаза. Свет бил в отверстие для дыма и в щели между брёвнами. Ровно горел очаг. Спиной к Неупокою сидели четверо: Матай, Мурза, Гришаня и Игнат. Они жевали, пахло горелым мясом.

   — А мать-то, — спрашивал Игнат, — одну оставил?

   — Куда же я её возьму? — жаловался Гришаня. — Сам по Москве шатаюсь меж двор, даром что сын боярский, слуга царю...

   — Какой он царь! Митрополит московский венчал, считай — домашний поп.

Засмеялись. Гришаня обернулся.

   — А, похмельный! Никак проснулся? Лучше б ты не просыпался.

Неупокой сел на кошме. В сердце стукнул страх, как нищенка в окошко. Игнат сказал:

   — Вот мы тут спорили, кому ты служишь: Ваське Щелкалову или Малюте? Рассудил бы ты нас.

   — Я, — ровно заговорил Неупокой, — живу в жильцах у Венедикта Борисовича Колычева. Он по Разбойному не служит.

   — Он-то не служит. А ты, Арсеньюшко?

Гришаня захохотал. Игнат продолжал, не улыбнувшись:

   — Как же тебя зовут-то, оборотень? У Лушки ты один, с нами другой.

   — Я в блядню своё честное имя не несу.

   — А, ты из чистеньких! Да мы из грязненьких. Мы не побрезгуем тебя с дерьмом смешать. И писк твой цыплячий никто не услышит. Станешь отвечать?

   — Матай, — сказал Неупокой, собрав последнее, чего не долизал шершавый ужас, — я гость, Матай!

Игнат крикнул:

   — Руки!

Гришаня схватил Неупокоя за руки и сжал запястья.

   — Матай, верши его!

Неупокой пробовал вырвать руки. Они больше ему не принадлежали, зажатые как бы в деревянные тиски. В маленькой руке Матая появился нож, похожий на шило. Таким ногайцы пластают вонючую конину.

   — Так кому ты служишь?

От охабеня Игната пахло застарелым потом. Вся гадость выпитого и выкуренного накануне поднялась в Неупокое. Глупая мысль: «Выблюну на Гришаню!» — подавила желание заорать. Матай поднёс нож к пальцам Неупокоя, сжимая сереющие губы, и стал проталкивать остриё под ноготь. Грязновато-жёлтое известковое лицо его было внимательно и неподвижно.

Кроме нарастающей боли Неупокой испытывал мерзостное ощущение неестественности того, что делает железо с самым незащищённым, самым нежным куском его тела. Удар по голове и заушание, даже жжение кожи может быть выносимо, но ведь туда, под ноготь, нельзя толкать железо, там... не готово к этому! И не от боли, а от похмельной тошноты и понимания дикости, неестественности того, что делает железо у него под ногтем, посыпалось в глаза Неупокою чёрное зерно, предвестие беспамятства. Когда же боль из точки превратилась в кляксу величиною с ноготь, потом в змею, приникшую к плечу, и в огненную ветку, отросток ветки достал до сердца и кинул Неупокоя в черноту.

7

«Лета 7090-го марта в 10 день по указу государя и великого князя и по приказу воеводы князя Юрья Ивановича Токмакова дьяк Игоша Васильев с товарищи взяли понятых посторонних людей для досмотру на градском поле мёртвого тела... Да на том же мёртвом теле битых мест по досмотру: обе щеки и рот биты красно и багрово, лоб повыше бровей расшибен и кровь текла; да на том же битом теле рубашонко, да порчишки, да кафтанишка серыя в полног, да на ногах обуто двои онучи серых, одне новые, а другие старые, да на поясишке две привязки от мошны, а мошны обрезаны. А свойственных людей того мёртвого тела никого не явилось. А у досмотру и подъёму того мёртвого тела были...»

Обездоленная и озлобленная Россия говорила в тишине Земской избы безнадёжным голосом. Василий Иванович знал, что глубоко внизу, куда не тянется опала государя и не достал за недосугом опричный кнут, живёт своё великое неблагополучие. В нём было что-то беспомощно-детское и в то же время порченое.

«Царю и великому князю бьёт челом посадский человек Васка на сына своего на Олешку, что тот мой сынишка своим малодушием меня, сироты твоего, не слушает, пьёт и бражничает; а буде где тот мой сынишка на каком воровстве объявитца, то чтоб я не был виноват, а тебе, государю, известно...»

«Волею божией и за умножение грехов наших на посаде объявляются грешные люди, порченые мужики и бабы, различными всякими совестьми мучимы бывают неведомой статьёй, а отчего эти совести чинятся, и этого нам, сиротам, неведомо».

Умной сказал:

   — Сколько несчастных на Руси, Василий!

Младший Щелкалов, глава Разбойного приказа, ответил:

   — Замет повыше строить надо.

   — А не боишься, что несчастье перехлестнёт любой замет?

   — На наш век хватит.

Умной думал о том, чего не следовало говорить Василию Щелкалову: сегодня стена ещё способна удержать волну низового горя и озлобления, но неблагополучие находит разные пути, чтобы поразить сильных в государстве и само государство. По неведомым законам несчастный и отчаянный народ рождает отчаянных, неумолимых и втайне горемычных властителей. Тогда заметы ломает не чернь, а власть — может быть, чернь руками власти, — и безымянный сын боярский или стрелец вешает тебя на собственных воротах.

Такие мысли надо хоронить поглубже, в скудельнице с несчастными, погибшими по тюрьмам и улицам Москвы. Не думать он не мог. В их семье все добывали деньги головой — брат, отец. Мысль не ограничивалась службой, крамольные сопоставления мучили Василия Ивановича, просились хоть на бумагу. С людьми, за исключением Дуплева, он не откровенничал. Неупокою верил, но вот Неупокой пропал, и Василий Иванович растерялся, кинулся к Щелкалову. Они вместе осмотрели все тела, найденные на улицах за неделю, кроме неизвестного в сером кафтанишке, убитого «на градском поле». Того уже зарыли где-то. Теперь Василий Иванович сидел и думал, что могло случиться с Неупокоем, а когда думать уставал, начинал играть словами. Как назвать человека, в чьей службе напряжение ума играет ту же роль, что у крестьянина — напряжение мышц, а у торгаша — алчность?

17
{"b":"598515","o":1}