Перед тем как положить на место первый камень фундамента будущего храма, Арефий отслужил молебен и, с разрешения игуменьи Марфы, представил ей и всем собравшимся на торжество тайно хранимый им до этого рисунок, где красочно, в щедром многоцветии предстало перед ними невиданное сооружение.
Храмом его можно было назвать только относительно: на главах его и особенно на ажурной, как бы невесомой многоступенчатой колокольне, почти утопая в резных деревянных кружевах, вздымались кресты; двери, окна, переходы поражали изгибами невиданных очертаний, вызывая удивление и трепет, а то и растерянность.
Растерянной выглядела и Марфа: так и эдак вглядываясь в творение Арефия, отступила назад, покачала головой и, со вздохом перекрестившись, промолвила:
— Надо же тако вот измыслить, отец Арефий! Не ведаю, што и молвить тебе, уж больно мудрено все и красочно беспредельно!
Высказывание это не только не смутило Арефия, а, видимо, пришлось ему по душе, потому что он тут же, как бы подхватив последние слова Марфы, воодушевленно воскликнул:
— Именно так, матушка, именно! Ведь храм православный, по разумению моему, не только прибежищем слезных молений, жалоб и просьб к Богу должен быть, а и местом, ежели надо, отдохновения душевного в радостном общении с благостью Господней.
Удивление Марфы после этих слов было столь велико, что она, побледнев, произнесла едва слышно:
— Твори с богом, коли так… — И пошла, спотыкаясь и низко опустив голову, будто вовсе не разбирала лежащей перед ней дороги.
Глава 13
Игнатий и Дионисий шли налегке, шагали, как говорится, в охотку по лесу средь буро-золотистой, начинающей опадать листвы, щедро подсвеченной лучами непривычно яркого и теплого в эту пору осеннего солнца. Может, оттого и город, открывшийся перед ними, когда они поднялись на косогор, выглядел веселым, светлым, будто умытым только что закончившимся кратким озорным дождем. Мангазея радовала взор хаотическим смешением красок, линий, массивными изломами крепостных стен на фоне празднично раскинувшегося разнотравья.
Видя это, Дионисий удивленно произнес:
— Сколь ни смотри, ни приглядывайся ко граду сему — всегда он взору людскому дивен есть: и добра-ласковости в нем хватает, и духа разбойного немало, и молитвенных, и бунташных дел скопление здесь, и народ ох как привержен — привычное многолюдье, зри-кось, еще боле возросло.
— Помню, ты молвил, што бывать тебе, отче, здесь и ранее доводилось?
— Доводилось… — неопределенно ответил Дионисий, — по делам разным — явно, а вот ноне тайно пробираюсь, яко тать в ночи…
— Таки слова от тебя, отче, слышать более чем странно, — заявил Игнатий.
— Мы ж ради дела доброго сюды пришли, может, обитель, к созданию которой нам руку предстоит приложить, со временем края мангазейские украсит и видом, и деяниями людей своих.
…Туманы, удивляющие многоступенчатой стойкой непроглядностью, что в тундре, что на побережье Мангазейского моря — дело обычное, но вот в самом граде Мангазейском с туманами и вовсе неладное творилось. Старики самоеды еще от прадедов своих толкуют об этом так: «Это дело рук Нглики — он тут себе место облюбовал: резвится, народ пугает, силу кажет, вот, мол, каков я!..» Русские люди, что вкруг живут, к сему свои суждения добавляют: «Раньше тако вот, нежданно, неслыханно, особливо в ночи лунны, когда всполохи свои плясы небесны творят, тут и предтуманью, и туманам самим раздолье…»
Предтуманье здесь первая статья. Ни дымка, ни пара от тундровых промерзших кочек да осыпей земли стылой, а вот ползут откуда ни возьмись в инее игольчатом тяжкие шуршащие струи поземки, щупают, будто примеряясь да выбирая место, откуль предтуманью начало вести…
И в этот вечер все так же было: на улицах тишь, безмолвье, воздух будто придавлен к земле, мороз малый, а дышать тяжко — в груди сей же час хлад влажный оседает… А вот за предтуманьем вслед, вместе с быстро бегущими тенями, и сам туман обозначился, да не просто пеленой там какой, а лентой широкой у земли, с жгутами тугими, перекрученными; то узоры плетут те жгуты замысловатые, то, распадаясь, многослойностью своей удивляют, то радугами встают, и все это на фоне пронизанного до самых глубин лунного, в серебристой изморози, неба.
От этой круговерти теней не только в глазах рябит, но и контуры домов и амбаров знакомых меняются ежеминутно. Где уж тут усмотреть: или отблеск мелькнул какой рядом, или человек проскользнул, прячась от чужого взора, а за ним, глядишь, и другой, и третий в лунной зыбкости.
В настороженной до предела тишине лишь изредка проскрипит снег под ногами крадущихся справа и слева людей да прошуршит, осыпаясь с крыш, сухой иней. И вдруг — как удар нежданной волны о звонкую каменную стену: крики, ругань, стоны, всхлипы — с пеной кровавой на губах, с хрипотой, со словами из глубин самых темных души, смысл которых не токмо что страшен, а дичью первородной обуян, так что едва не сбивает с ног.
Вот в такое предтуманье и произошло событие, грозившее не только изменить, перевернуть весь уклад привычной мангазейской жизни, но и, возможно, направить ее течение совсем по иному руслу. И, конечно же, никто в городе не мог предугадать, что главным возмутителем здесь выступит неведомо где обитавший до этого времени Федот Курбатов.
Недаром так искренне, что с ним бывало редко, удивился мангазейский воевода, когда ему доложили, что дозволения просит перед ним явиться бывший старшина городской стражи Федот Курбатов, выгнанный прежде с шумом и непотребной бранью самим воеводою.
— Федотка! — рассмеявшись и даже заморгав глазами, воскликнул воевода, тут же приподнялся с постели и, как бы размышляя вслух, докончил: — Битый, драный, за бороду тасканный, а явился, и это с его-то гонором! Сие неспроста, а ну, зови супостата сего!..
Ожидавший увидеть изничтоженного, смятого невзгодами и горькой судьбой Федота, воевода был поражен: и одет был тот на редкость изрядно, и повадкою, как и ранее, смелый да умелый, а самое главное, в лице его — ну ни малейшей черточки страха иль вины не примечалось.
«Каков выглядень, а? — еще более удивившись, ругнулся про себя воевода. — Альбо ендова с отравой — не менее того!»
Федот, чего с ним не бывало ранее, повел речь первым:
— Хоть и вверг ты меня, князь воевода, в разор и бесчестье, но я от слова свово неотступен есть: через неделю приволоку в светлицу твою и Игнашку, злодея бунташного, и Дионисия, злодея беглого!
— Зарекалась кума-мать в ночь у кума не бывать! — присказкой ответил воевода. — Я обещаний твоих вдосталь наслушался и сыт ими по горло! — презрительно скривил он губы.
— Приволоку, приволоку на сей раз! — побледнев и едва сдерживаясь, чтобы не выкрикнуть чего покрепче, повторил Федот и, решительно шагнув к воеводе, докончил: — А не будет того, сам на плаху лягу, сам!
— А ну, утишь, утишь нрав-то свой некместный! — опасливо отодвинулся от него воевода. — Если по-настоящему творить сговор весомый в деле сем, то поведай, с чем ты подошел к нему, какова готовность у тебя, чтоб нам не оступиться где… Игнашкин нрав распреподлый ведом тебе.
— Ну, ноне я супротив нрава того куды как крепок, и людишки подходящи готовы, ждут, и уплачено им немало, и обещано еще боле, ежели спроворят дельце шустро.
То ли особенное что послышалось воеводе в голосе Федота, то ли первый раз в жизни он по-настоящему поверил такому, прости господи, хмырю, лгуну и раззлодею, но только князь, многословной бранью обложив всех и вся, трижды плюнув по старой тундровой привычке, крикнул, едва не срывая голос:
— Сторожевого сотника ко мне! Дрыхнете всё, сучье племя!.. Ну, Федотка, гляди! Я смотровиков за тобой дюжину поставлю, ежели сглупишь хоть раз — в мелкий лоскут порубить велю, ты-то уж меня знаешь!..
— Да уж знаю, воевода князь, храни тебя Господь в оборении врагов государевых!..
Услышав слова Федота, воевода, внимательно посмотрев на него, ухмыльнулся недобро, хотел, видно, сказать что-то, но, вновь плюнув трижды, заспешил к дверям опочивальни.