Кричать им было отчего. В повозке с оборванными сетчатыми и меховыми пологами лежал на пачке волчьих шкур боярин Авксентьев — лежал, но в каком виде! Руки и ноги его были крепко, со злом, как говорили здесь, скованы, а изо рта был только что вынут плотный тряпичный кляп.
Уложен Авксентьев был тоже не как-нибудь, а с «задумкой» — все попытки его вырваться или даже подвинуться немного исключались, и лишь пылающие неизъяснимым бешенством глаза на свекольно-багровом жирном лице беспрерывно бегали из стороны в сторону.
Авксентьев схватил только что снятые с него оковы, почему-то быстро, но очень внимательно осмотрел их и едва что не в самое лицо сунул стрельцу:
— А ведь сей ошейник с опояской вроде бы недавно игуменья таскала, а опосля им меня злодеи неведомы сковали.
— Как это, — в страхе опешил стрелец, — наваждение разве како?
— Наваждение?! — все же не выдержал, вновь сорвался на крик Авксентьев. — А ну сдерни-ко с них покрывальцы.
Стрелец старательно затрусил к пленницам, разом сдернул покрывала. Теперь уже все стоявшие вокруг потухшего костра зашумели, заговорили, потому что под покрывалами не было ни Марфы, ни Аглаи, а валялись лишь кучи взбитого, перевязанного веревками тряпья.
Несусветному беснованию, охватившему Авксентьева, казалось, не будет предела. Он бегал вокруг повозок, потрясая оковами, судорожно зажатыми в руке, щедро раздавая направо и налево зуботычины стрельцам, выкрикивая при этом страшные в своей богохульности проклятия. И стрельцы, и слуги его при этом бестолково сцепились у возов, не зная, как и Авксентьев, что делать, как быть далее…
Первым одумался стрелецкий пятидесятник. Он бесцеремонно схватил Авксентьева за рукав:
— Стой! Да охолонь ты, Гордей Акимыч. Не рви душу-то без толку…
— А-а-а! Вас тут, указчиков, пруд пруди… Смотреть надобно было — это ж рази стрельцы? — тако изгольство допустили…
— Спросим, спросим с тех стрельцов! Но в час сей наипервейшее дело надобно решить: как нам дале быть, как ту игуменью адову ухватить-поймать?
Вновь закричал, едва не взвыл Авксентьев:
— С твоими-то стрельцами поймать?.. Ты думаешь, дурни ее отсель тащили? Тако дело ой какой голове под стать!..
— А все ж таки как дале быть?
— А не знаю, не знаю! — взвился в очередной раз Авксентьев.
Через некоторое время, когда он поутих и его примеру последовали почти все, кто был тогда на поляне у повозок, Марфа, оценив, видно, по-своему все только что произошедшее почти перед ее глазами, неожиданно проговорила:
— Все мне понятно, окромя одного: как это железа, што у меня на руках были, оказались вдруг у того московского дворянина и кто это его, сердешного, оковал да упеленал столь скоренько да ловко? Озорство здесь было невиданное аль промысел колдовской, поясните, люди добрые, сие игуменье бедной, а такожды втолкуйте, к чему действо сие и как его понимать надобно?
Поскольку все молчали, стараясь не глядеть на Марфу, то она вновь, теперь уже построже, спросила:
— Так што, ответствует мне кто по делу сему аль нет?
— А сие, думаю, по воле небесной свершилось, — неожиданно проговорил Савва, — ибо сказано в Писании есть: «Тебе за неправду и корысть злую отмерено будет той же мерою». Злобствовал, злодействовал безмерно тот дворянин московской, за то и получил напоминаньице: дескать, оглядись в раз следующий. Правда-то всегда о себе напомнит, а то и накажет. Тут она — посильней кривды… Да ты, матушка, не бери в голову. Шумство сие невеликое, сотворено оно справедливо. Ведомо мне, што так аль почти так творил, а бывало и посильнее, содруг наипервейший наш Викентий, дай ему, Господи, добра да здоровья поболе в схватках с теми, кто супротив людей православных да веры нашей становился!
Слова Саввы, да еще произнесенные с редким достоинством, не то что удивили, а, скорее, поразили Марфу. Она приблизилась к нему, как бы все еще сомневаясь, что только что слышала такое от всегда скромного, как-то незаметного в обыденной жизни Саввы, и благословила его тут же, поцеловав в лоб, осторожным материнским поцелуем, затем немедля отошла в сторону, низко склонив голову.
Глава 3
Наконец пришел день, когда после утомительного, изматывающего душу пути по непроходимым чащобам, трясинам, средь болотных кочек Дионисий с Викентием увидели с пригорка Марфину обитель и в предвкушении скорого и по-настоящему благодатного отдыха заспешили к бревенчатому взвозу, ведущему к массивным воротам.
Уже через несколько минут разочарование, да еще какое, встретило их: не было ни ворот, ни массивной бревенчатой ограды, ни зоркого пригляда монахинь-привратниц. Вокруг безлюдье, обрывки одежды, половичков, битая посуда — полный разгром.
Впечатление это еще более усилилось, когда они прошли по кельям монахинь, по трапезной, по коридорам, ведущим в монастырскую домовую церковь.
Только ее, видимо, убоявшись расплаты за содеянное, и не тронули погромщики, в остальных же помещениях обители, и особенно в келье игуменьи, они натешились вовсю: сорвали обивку стен, все до одной половицы, до основания разломали печь…
— Видишь? — указывая на это, хмуро проговорил Дионисий. — Каждую щель обшарили, каждую тряпочку, каждый кирпичик, все искали тайник с бумагами, а он и не тут вовсе…
Несмотря на быстро подступившие сумерки, теперь уже Дионисий вел Викентия по лесу, да по такой чащобе, столь уверенно и смело, что тот только диву давался.
Неожиданно будто из-под земли выросла хижина, аккуратная, обмазанная полосами глины с вкрапленными россыпями слюдяных блесток. Внутри чисто выбеленный потолок был густо увешан пучками высушенных трав и корений.
Быстро развели печку, сгоношили куда как незатейливый, как сказал Векша, ужин из седла молодого оленя с диким чесноком. А Дионисий и вовсе затеял «лесное угощение» — напоил охотничьим баловством, напитком, которого ранее Векше пробовать не доводилось. Был он чувствительно ароматен, удивлял вкусом; обволакивающая терпкость его была и медовой, и кисловато-приторной и не то чтобы пьянила, а лишь слегка кружила голову.
— Который раз пытаю тебя, отче… — начал было Викентий, но Дионисий перебил его:
— Знаю… Опять станешь вопрошать, какова дале нашей жизни дорожка будет? А ответ тот же: матушку Марфу, матерь твою, попервой выручай, потом все остальное протчее.
— За память твою о родителях моих поклон тебе, отче, земной — трижды. Одначе матушка Марфа, думаю, ни в каких погибелях вражьих не сгинет — все пройдет, все вынесет: кремень ее сердце, гранит ее естество, спаси и сохрани ее Господи!..
— Матерь твоя, Марфа, достойнейшая из достойных будет. Но уж больно в страшны руки попала, — им любая наистрашнейша пытка за малу шутку идет, эти уж постараются — где мечом, где топором, где железом пыхлым — своего добиться.
— Да што ж тако ныне в миру деется! — едва не сорвался на крик Векша. — Туги, да испуги, да лжи потуги вкруг обступают. Что скрывать, что голову клонить, хотя бы и матушке моей, — каки таки тайны у ей быть могут?
— Сыне, сыне… сути дела не ведая, не берись речи вести, тем паче о родительнице своей.
Что мог сказать на это Викентий? Он лишь виновато склонил голову и, увидев, что огонь в печке почти угас, бросил на багряные угли охапку сушняка. Вспыхнули золотистыми огоньками россыпи пихтовых иголок, пламя осветило скорбно-задумчивое лицо Дионисия. Они потом долго молчали, а когда, помолившись, устроились на ночлег, Дионисий, как бы желая достойно закончить этот разговор, понизив голос, заметил:
— Отец твой князь Андрей думу имел, о которой не раз и не два молвил мне, и была дума та как лебедь белая в небе теплом, налитом, весеннем, мелькнула, пропала, а след долго-долго таял в памяти да в душах людских. А было еще и тако вот, молвил князь Андрей, дескать, негоже нам, людям русским, руки сложивши пребывати, особливо во времена нонешни.
Речь веду о сем, вдосталь наглядевшись да испытав тяготы безмерны на плечах, и в душе своей хотел бы правде истинной да вере святой нашей послужить прилежно в дни остатни. Но сие творить надобно не у трона царска, не по городам и весям, где людишки многи за обычай взяли славить Бога лишь воздыханиями пустопорожними. Жаждет душа моя подвигов духовных, истинных где подале, в местах полуночных и иных незнаемых. Там было и всегда есть место приложения сил человеку русскому настоящее!