В этот момент в комнату вошел ее супруг. На нем красовались резиновые сапоги, в правой руке он держал удочку, а в левой — пяток нанизанных на крючок радужных форелей. И моя спасительница, просмотрев меня насквозь, даже несмотря на мой сбивчивый рассказ, представила меня своему мужу:
— Это господин Маркович из Австрии, дорогой. Он своего рода журналист.
3
Когда я до упора выдвинул ящик ночного столика, чтобы убрать туда паспорт и деньги, то уперся в чемодан. На это место я переставил его потому, что он напрочь забаррикадировал проход к туалету. Итак, в ящике я обнаружил нетленную Библию. И для просветления душевного состояния я решил прочитать вслух пару глав из Апокалипсиса. Только воплощение священного действия потерпело неудачу: достать Библию из ящика, не повредив руку, было невозможно. Я мог просунуть свои ценные вещи сквозь щель, но в этом случае они были бы в безопасности даже от меня самого. Я упал спиной на каменно-жесткий матрац, который в сочетании с железным корпусом и был моей кроватью, и уставился в потолок. Прямо надо мной паук размером с церковную просвиру прокладывал себе путь через холмистый ландшафт потрескавшейся краски.
«Сегодня ночью я снова громко плакал», — обычно записывает Колридж в дневнике, находясь в сравнительно бедственном положении. Я смог устоять перед искушением уподобиться ему, нарисовав в воображении реакцию соседа по комнате. Как раз в это время он шумно листал газету.
По сравнению со мной Колридж ушел далеко вперед в вопросах, касающихся возможности человеческого разума разрешать проблемы. В августе 1802 года, во время спуска со Скафелл-Пайк — а это все же самая высокая гора в Англии, — он скакал с одного выступа на другой и в конце концов приземлился на площадку, с которой уже некуда было идти. Колридж лег на спину с распростертыми руками — он поблагодарил Бога перед лицом нависающих скал и проплывающих облаков за дарованный ему рассудок и волю. «Если бы эта действительность была сном, — пишет Колридж, — если бы я спал, то что за смертельный страх пришлось бы мне вынести! Если бы рассудок и воля отсутствовали, что бы осталось тогда? Только темнота, уныние и пронзительный стыд. И боль — несокрушимый властелин. И возможно, некая фантастическая страсть, заставляющая души парить в воздухе в разных обличьях, как стаю скворцов в порыве ветра…»
Как именно Колридж воплощает на практике «The Reason and the Will»,[89] чтобы выбраться из безвыходного положения, в его дневниках не описано.
Я сам ощущал себя здесь словно на скалистом выступе: не мог сделать ни шагу назад, но и каждый шаг вперед был окружен дыханием язвительной насмешки. «Сила рассудка и воли» — теперь я не имел даже представления о том, что бы это могло значить. Более всего я был склонен объяснить чувства и мотивы, в последние месяцы определявшие мои действия, как симптомы неизлечимого навязчивого заболевания. Похоже, попутно я выдумал и знаки внимания Анны, пытаясь скрыть от самого себя безысходность моих желаний.
— Уже тридцать три года, — объяснял я пауку, намеревавшемуся спуститься с потолка прямо мне на нос, — в моих предсказуемых неудачных любовных приключениях… Нет, скажем лучше, используя медицинскую терминологию, учитывая сложившуюся почти терапевтическую обстановку. В повторяющейся схеме выбора партнера не изменилось ровным счетом ничего.
В качестве реакции на мои взгляды паук начал карабкаться вверх по толстой, как веревка, паутине. Поэтому я смог сменить позу и немного приподнялся на кровати. Полностью вставать имело смысл только в том случае, если я хотел облегчиться, принять душ или накинуть на себя что-нибудь, ибо кто же захочет стоять неподвижно и без причины между стальной спинкой кровати и фанерной дверью на маленьком пространстве, рядом с которым коврик для вытирания ног покажется викторианским садом по сравнению с грядкой редиски?
Что же я все-таки здесь делаю? Я сошел с ума? И что только привело меня сюда? Если мне снится комната, которую я связываю со сгнившим на проклятом Хайгейтском кладбище поэтом сто шестьдесят лет назад, и если прекрасная бледная дама, о которой я не могу не думать, что она годится мне в дочери, каждый раз дает мне понять, что я небезразличен ей, и я, следуя ее совету, поехал сюда, тогда даже такому дураку, как я, должно было стать понятно — она настояла на моей поездке лишь для того, чтобы я убрался подальше.
Даже если эта комната и в самом деле имеет отношение к Колриджу и если к тому же эта постройка все еще существует, то как я должен себя вести, чтобы все-таки найти ее?
4
— Вы не можете войти сюда без экскурсии, — сказала дама в национальном костюме насыщенного зеленого цвета.
Я не стал спорить с ней — фигура, стоящая в дверях особняка «Дав», была выше меня на целую голову. К тому же тень, отбрасываемая ее руками на ступени, была толщиной со ствол дерева. Под брошью в виде желудя висел бейдж: «Жанет».
— Я с удовольствием заказал бы экскурсию для себя одного, — сказал я в полной готовности к полету через палисадник. Интересно, какова цена привилегии быть сопровождаемым? Она, тут же выбив чек на пять фунтов, сказала:
— Стоять здесь! — И исчезла за входной дверью в замок.
Мои надежды найти за дверью желаемую комнату оставались в рамках приличия. В Грасмире Колридж бывал только в качестве гостя. И если именно здесь дружба Колриджа и Вордсворта переживала свою наивысшую точку или, наоборот, ее упадок, то в моих представлениях та самая комната должна была находиться где-то под крышей культового сооружения Вордсворта, ибо особняк «Дав» оставался не чем иным, как культовым сооружением, даже по прошествии двух сотен лет.
Как только вокруг меня собралась толпа людей, достаточная для проведения экскурсии, дверь в особняк открылась.
Мы живенько протопали мимо Жанет, сгруппировались вокруг нее в первой комнате и начали внимательно слушать монолог. Изначально дом служил гостиницей, которая называлась «Dove and Olive Branch»,[90] рассказывала Жанет, и только за несколько десятков лет, перед переездом семьи Вордсвортов в 1799 году, гостиницу перестроили в дом. Потом началось восхваление личности Вильяма, пелись дифирамбы его несравнимому величию, и, как водится, все это разбавлялось байками и забавными историями о жизни семьи. Когда Жанет начала оценивать роль «Лирических баллад» в английской литературе, тоном тайного идейного лидера секты в первый раз прозвучало имя Колриджа.
— Это был человек, заслуживавший сострадания и неприспособленный к жизни, — так звучал ее диагноз, — но, безусловно, одаренный.
Мы поднялись наверх в рабочий кабинет.
На письменный стол Вильяма молодцы в национальных костюмах водрузили вазу с нарциссами — намек на известнейшую поэму поэта. Я увидел что-то непоследовательное, однако в буклете стояло «there's more to Wordsworth than Daffodils».[91]
Жанет продолжала петь дифирамбы, я слушал ее вполуха и просматривал книжные полки на противоположной стене. Письменные приборы, портмоне, портреты, даже коньки — настоящий шкаф реликвий.
Аптекарь написал на этикетке черной тушью «Кендал блэк дропс». И эти три слова вызвали в моем воображении картину с обезображенным лицом. Лоб покрыт черными пятнами, глаз почти не видно из-за одутловатых щек. Так выглядел Колридж по возвращении с Мальты. Лауданум изменил его — даже Дороти не сразу узнала поэта.
«Никогда прежде, — пишет она Саре Хатчинсон, — я не испытывала такого шока, как при взгляде на него…»
Кресло-качалка в углу так называемой комнаты сестры Вордсворта было, несомненно, подделкой, даже несмотря на заверения Жанет. Но тем не менее я сразу же увидел Дороти, сидящую в этом кресле. Это было в сентябре 1833 года на Ридал-Маунт. Дороти парализовало от страха. На коленях (не столько для видимости, а скорее из-за беспомощности) у нее лежали журналы, которые туда привезла ее семья. Дороти была не в состоянии даже почувствовать очки, которые ей вложили в руку. Собачка, сидевшая у ее ног, чучело или живая, теперь не скажет никто — приносила для нее самой меньше пользы, чем для художника С. Кротвэйта, которому на этой картине особенно хорошо удался чепец старой дамы.