Шостаковича представляли как выдающегося музыканта, свидетеля величия советской культуры, но роскошные условия проживания не могли компенсировать унижения, от которого он очень страдал. Когда на официальной пресс-конференции музыкант встал, по его лицу пробежал тик[36]. Опустив глаза, скрытые за толстыми стеклами очков в проволочной оправе, он начал читать подготовленное заявление, обвиняя западных «разжигателей ненависти» в «подготовке мирового общественного мнения к переходу от холодной войны к прямому противостоянию»[37]. В зале находился родившийся в России композитор Николай Набоков, который, как и его двоюродный брат Владимир, бежал от революции и принял американское гражданство. Набоков наблюдал, как Шостакович дрожащим голосом читал документ. Когда композитору оставалось дочитать совсем немного, он перешел на мягкий «радиобаритон» и хотел уже закончить свою речь, но тут Набоков решил показать фальшь происходившего[38]. Вскочив на ноги, он громко спросил, поддерживает ли композитор действия советских властей, которые недавно поливали грязью его великого соотечественника Игоря Стравинского. Шостакович преклонялся перед Стравинским как композитором, хотя и не всегда высоко ценил его как человека. Но тут он был вынужден как попугай повторить официальную точку зрения. Для Набокова это стало достаточным доказательством того, что Шостакович был не свободным человеком, а послушным орудием своего правительства[39].
Позже в том же году в своей оратории «Песнь о лесах» Шостакович превознес Сталина как «великого преобразователя природы» и таким образом вторично себя реабилитировал. Набоков тем временем стал генеральным секретарем базировавшегося в Париже Конгресса за свободу культуры. Эта организация, созданная ЦРУ, тайно финансировала умеренно левых европейских интеллектуалов в противовес крайне левым европейским интеллектуалам, которые утверждали, что культура и коммунизм подходят друг к другу лучше, чем культура и либеральная демократия. Среди многочисленных проектов Конгресса важную роль играли музыкальные события, в том числе организованный в Париже фестиваль «Шедевры XX века», призванный подхватить эстафетную палочку модернизма, которую обронили Советы. Главным событием фестиваля стал балет «Весна священная» Игоря Стравинского, которого Набоков нашел в Лос-Анджелесе и привез в Париж.
«Это ведь Римский-Корсаков, – объяснил сотрудник фонотеки, – а мы не должны передавать ничего русского».
Музыка больше не была мостом между Востоком и Западом; наоборот, обе стороны манипулировали ею, подчеркивая свои различия. Культурная пропасть стала еще шире, когда Советы в августе 1949 года провели испытание своей первой атомной бомбы, Китай через несколько месяцев после этого события попал в руки коммунистов Мао Цзэдуна, а американская армия летом следующего года начала военную кампанию в Корее. Тогда же Америка стала жертвой истерии о «красной угрозе», раздутой сенатором Джо Маккарти, который стремился отыскать коммунистов и им сочувствующих во всех сферах общественной жизни, в том числе в классической музыке[40]. В такой удушающей атмосфере все русское оказалось за пределами дозволенного. Пример: один из продюсеров на радиостанции «Голос Америки», вещавшей на зарубежные страны, попросил фонотеку подобрать запись популярного произведения под названием «Песня индийского гостя», но обнаружил, что ненавистники «красных» запретили выпускать это произведение в эфир. «Это ведь Римский-Корсаков, – объяснил сотрудник фонотеки, – а мы не должны передавать ничего русского»[41].
Коротко стриженным американским пианистам, которые достигли совершеннолетия в 1950-х годах, нравились стальные тона и тугие ритмы современной музыки. Началась новая волна популярности немецких композиторов: бесспорными хозяевами сцены стали Бах, Моцарт, Бетховен и Шуберт. Что же касается русской музыки и всего романтического репертуара с его культом вдохновенного виртуоза (в том числе венгра Листа и поляка Шопена), то все это внезапно оказалось столь же немодным, как напудренные парики и дуэль на пистолетах на восходе солнца. Для семнадцатилетнего музыканта с копной светлых волос, который осенью 1951 года приехал в Нью-Йорк, это стало настоящим потрясением.
2. Класс № 412
По коридору Джульярдской музыкальной школы двигалась высокая куча ярких тряпок. Двигалась она к лифту, возле которого стояла легендарная Розина Левина. Внутри переплетения ярких нитей с трудом можно было разглядеть костлявое существо с огромными руками, которыми оно постоянно размахивало, курносым носом и вьющимися рыжевато-белокурыми локонами, взлетавшими едва ли не до потолка. Рост у ребеночка был шесть футов четыре дюйма (193 сантиметра), а с волосами, наверное, и еще выше. Розине с ее пятью футами двумя дюймами (157 сантиметров) пришлось вытянуть шею, чтобы найти среди волос веснушчатое мальчишеское лицо. Сияющее лицо наклонилось с явным намерением что-то сказать.
– Дорогая, – объявил Ван с сильнейшим техасским акцентом, – я приехал к вам ко всем… учиться![42]
Ирландец Джо, лифтер школы, едва не поперхнулся: никто еще так не обращался к одному из самых уважаемых преподавателей фортепиано в Нью-Йорке. Семидесятилетнюю уроженку России мадам Левину в равной степени любили и боялись. Как заметил один наблюдательный человек, в ней своеволие Екатерины Великой сочеталось с грубостью извозчика[43]. В Джульярдской школе говорили, что если вам удалось протащить ваши пьески через класс № 412, то вы сможете сыграть их в любой точке мира.
Розина внимательно всмотрелась в лицо говорящего. Нет, она не видела раньше этого мальчишку, но голос был ей знаком: протяжный, медоточивый, он звучал одновременно серьезно и озорно[44]. Да, это он звонил ей пару дней назад из отеля Buckingham, где он остановился с матерью. Три года подряд эта парочка приезжала на летние каникулы из Техаса в школу, куда будет поступать Ван, чтобы подобрать ему «правильного» преподавателя. (Ван посещал Джульярд летом 1947, 1948 годов, занимался у Эрнеста Хатчесона, и в 1951 году, занимался у Карла Фридберга.) В конце концов Рилдия Би написала в Джульярд, что они сделали окончательный выбор: Розина Левина. И теперь, когда они получили регистрационную карточку о приеме в школу, обнаружилось, что Ван приписан к классу другого преподавателя! Их унизили, огорошили, предали!
Розина объяснила, что в классы, которые она ведет, всегда был большой конкурс и что, к сожалению, они уже полностью укомплектованы. Она не слышала, как Ван играл на прослушиваниях, это должен был делать один из ее ассистентов. «Может быть, – предположила она в том телефонном разговоре, – я смогу взять вас в следующем году…»
– Но я хочу учиться у вас, миссис Левина, – в трубке снова зазвучал голос, интонации которого подчеркивали и «закругляли» каждое слово. – Даже если вы сможете уделять мне только десять минут в неделю, я все равно буду считать себя вашим учеником. Тем не менее, – и вот тут голос задержался перед решительным шагом, – если вы определенно не можете взять меня, то я пойду к другому учителю и останусь с этим учителем до окончания курса. Но я хочу, чтобы вы знали, миссис Левина: я очень верный ученик.
– Тс-с-с, – прошептала Рилдия Би из другой комнаты маленького гостиничного номера. Харви, как обычно, остался дома в Техасе.
– Нет, мама, – твердо сказал Ван, положив трубку. – Она очень милая дама, но я хочу, чтобы она знала: когда я что-то начинаю, то довожу дело до конца.