От изумления Маргарита открыла рот. Это была совсем не та радостная реакция, которой он ожидал. Может быть, она уже не верит, что люди способны предпринимать усилия, пытаясь сделать что-либо приятное ее семье, которую накрыла тень несчастливой звезды? Или беспокоится о деньгах?
— Послушайте, я жил в вашем доме много месяцев, — торопливо продолжил Гольбейн. — Такую доброту я нечасто встречал в жизни. Это для меня единственная возможность оплатить долг. Ведь… — Он сглотнул. Он ничего не планировал, но разве это не разумное предложение со стороны человека, зарабатывавшего на хлеб кистью и красками? — Вам это ничего не будет стоить. Вы получите две картины по цене одной; может быть, одна останется здесь, а другая поедет в Челси. Это моя вам благодарность. Это подарок.
Он толком не понял, на какой вопрос ответил этим нескладным монологом, но увидев радость на ее лице и порозовевшие от удивления щеки, почувствовал — жест щедрости оказался уместным. Уж если он собрался мужественно высказать свои убеждения и сделать что-то хорошее дорогим ему людям, прежде чем, как он подозревал, их окончательно скрутит судьба, ему нужно идти до конца.
Он в подробностях продумывал свой план, пока пилил, соединял, подравнивал, зачищал песком и грунтовал доски; пока играл с детьми Роперов или слышал их высокие, звонкие, счастливые голоса, когда они играли в саду; пока искал последнюю миниатюрную копию оригинала; пока гулял с Маргаритой под протянувшимся вдоль дорожки навесом из золотой листвы к амбару и обратно, а она показывала посаженные ею цветы и травы; пока делал набросок картины, которую собирался писать.
Его идея была такой глубокой, что все вокруг него закружилось вихрем, а остальной мир затих. Гольбейна буквально разрывала энергия, пока он работал, гулял, ел, говорил; у него гудело в ушах. Будущая картина опрокинет страх. Он использует каждую крупицу своих знаний и расскажет все — и явно, и скрыто, сокровенно, — чему научился во время работы над портретом посланников. Он скажет правду, всю правду и ничего, кроме правды. Он создаст портрет семьи, которую любил и наконец нашел мужество к ней вернуться. Но это будет больше, намного больше, чем простая жанровая сцена вроде первой картины. Это полотно отразит смертельную тоску и тревогу, наполнившие его при виде обезумевшего мира. Он скажет о своей печали, проникшей ему в душу, когда гуманистическая гармония, лелеемая Эразмом, жизнь, полная споров и терпимости, когда-то так радовавшая Гольбейна и вселявшая в него надежду, оказалась не нужна как протестантским фанатикам у него дома — а их крайности и оттолкнули его, — так теперь и английским политикам, готовым на все и верившим во все, что может способствовать их продвижению по службе и удовлетворить похоти короля.
Будучи лорд-канцлером, Мор участвовал в политической борьбе. Его погубила страсть, с которой он защищал старую веру. И все же он остался человеком принципов. У него хватило силы уйти из политики, не потеряв чести. Одного взгляда на него достаточно, чтобы понять — он еще живет в мире Эразма: острый мыслитель, искушенный, но гуманный юрист. Репутация Мора как милосердного и справедливого судьи складывалась десятилетиями и не померкла даже после его недавних резких проархикатолических выпадов. Именно поэтому столько людей на улицах Лондона по-прежнему говорят о нем с симпатией. Гольбейн не мог себе представить, чтобы Мор так же подавлял и запугивал собеседников, как Кромвель, прирожденный головорез, превратившийся в волка, который ни за что не откажется от власти ради принципов. Мор родился умным и добрым. Играет на лютне со своей женой и следит за движением звезд в небе. Да, по его приказу горели костры. Но тех, кто толкнул короля на вторую женитьбу, Господь благословил тоже не особенно щедро. Теперь, когда Бог послал королеве дочь, поставившую на династии крест, они поняли — все их планы рухнули, и озверели.
Гольбейн твердо намеревался отразить в картине все свое разочарование и негодование. Он собирался показать, что из-за выходок Генриха все усилия Тюдоров оказались тщетными, точно так же как насилие и ложь обрекли на гибель предыдущую династию Плантагенетов. Он собирался показать, что гуманизм погубило безумие, что после победы фанатиков судьба Мора и судьба Англии стали незавидными и неразрывными. Он собирался показать, что ум Мора в небрежении и унижен. Он собирался показать гибельность страха. Показать семью, принявшую его в свой дом как родного, и отдать ей дань глубокого уважения, которое заметят все, кого он любил, — Мор, его дети… и, конечно, Мег.
Мег, которую он увидит всего через несколько дней. Мег, не родившая трех детей. А теперь он знал: все ее сестры за пять лет замужества родили по трое детей. Возможно, в ее замужестве нет больше любви (мысль настолько соблазнительная, что он не позволял ей проникнуть в сознание). Мег, об уважении которой он мечтал больше всего на свете. Мег, бывшая предметом его грез долгие годы. Если уж совсем честно, то картина должна стать еще и объяснением в любви, но он не осмеливался много об этом думать. Пока он работал над замыслом картины, которую позже положит к ее ногам. Он не мог прыгнуть выше самого себя.
Он чувствовал невероятную силу, работал без устали, словно летал по воздуху. Его не останавливало даже отсутствие у него огромных знаний Кратцера, которые помогли бы ему ввести в картину тонкие интеллектуальные намеки, как в портрет посланников. Гольбейн был абсолютно уверен — Провидение укажет ему путь; настолько уверен, что, когда судьба посылала ему необходимое, даже не удивлялся.
К обеду в воскресенье вернулся из парламента Уилл Ропер. Он повзрослел и прикрыл свою моложавую белокурость длинной косматой бородой. Когда Гольбейн спросил его, как Лондон отнесся к рождению принцессы, блеск в глазах члена парламента, выдававший его католические чувства («Я же говорил»), на секунду позволил узнать в нем прежнего озорного мальчишку. Но затем он вздохнул и снова стал седобородым старцем, которого пытался изображать.
— Слишком поздно для отца, — тяжело сказал он. — Он подлетел слишком близко к солнцу.
Печальные глаза Ропера напомнили Гольбейну, как ему легко с детьми Мора, любившими своего отца так же мучительно просто, как они любили и собственных детей, и в отличие от порывистой, критичной Мег, которой трудно было угодить, никогда не задававшимися вопросом о том, правильно ли он поступает.
— Икар, — отозвался он и попытался запомнить эту мысль, чтобы потом ее обдумать.
— Я бы хотела, чтобы отец спокойно пожил вдали от пристально наблюдающего за ним общества, — печально размышляла Маргарита, выйдя с Гольбейном в сад, глядя, как падают первые листья. А затем это книжное создание подобрало для своего настроения античную цитату. — «Если бы мне позволили вершить мою судьбу по желанию, я бы нежным зефиром надул свои паруса, чтобы реи не сломались под сильными ветрами. Тихий бриз мягко бы обдувал мой покачивающийся корабль».
Ее голос затих.
— Как красиво, — сказал Гольбейн, в который раз поражаясь эрудиции молодой женщины. — Откуда это?
— «Эдип» Сенеки, — ответила она.
Она не прибавила «разумеется», но посмотрела на него с некоторым изумлением, как будто это всем должно быть известно. У него по спине побежали мурашки. Инстинкт говорил ему — он стоит на пороге какого-то открытия.
— Мне очень нравится. Вы не почитаете мне Сенеку после ужина?
И у камина она рассказала ему о Сенеке, философе и государственном деятеле, советнике Нерона, который, попав в опалу и уйдя с поста крупного чиновника, посвятил себя литературным трудам. Но резкие мысли Сенеки не понравились распутному императору. После «Epistolae morales»[25], отстаивавших стоическую умеренность на фоне общественных пороков, он был вынужден совершить самоубийство.
У того же очага, чуть позже, в таком же беспорядочном вечернем разговоре, в тот ли вечер или другой — в перегруженном сознании Гольбейна они уже сливались, — он услышал еще об одном философе, умершем от руки короля, — Боэции, приближенном остготского короля Теодориха. Когда его за измену бросили за решетку, Боэций написал «Утешение философией». Он писал о добре и зле, о славе и судьбе, о страдании и несправедливости и заключал: счастье состоит лишь в ясном созерцании Бога. Но его все равно казнили. Гольбейн запоминал имена.