— В кладовке есть сушеная, — прошептала я. — Когда вернемся, я сплету тебе венок и ты приляжешь после обеда.
Он ничего не ответил, но благодарно прижал мою руку локтем к своим выступающим ребрам. Секундное внимание вернуло ему уверенность в себе; этого оказалось достаточно, чтобы и мой взгляд на мир прояснился. Госпожа Алиса, прогулявшись по саду, присоединилась к остальным, собравшимся как бы случайно и время от времени напряженно поглядывавшим в направлении шпиля собора Святого Павла. Я была тронута, увидев, как мачеха (вторая жена отца, вышедшая за него замуж незадолго до моего появления в доме; она полюбила его четверых детей и воспитанников будто своих собственных) потрудилась над своими волосами. Она любила грубоватые шутки, но огорчалась, когда отец поддразнивал ее за размер носа. Она убрала со своего прекрасного высокого лба волосы с несколькими седыми прядями (она чернила их отваром бузины, который всегда просила меня готовить ей), и гладкая сверкающая кожа предстала во всей красе.
Шутки отца могли быть жестокими. Даже Анна Крисейкр, имевшая стальные нервы, зарыдала с отчаяния над шкатулкой, которую он вручил ей на пятнадцатый день рожденья. Она думала найти там жемчужное ожерелье, которое так долго выпрашивала, но в шкатулке лежали бусы из гороха.
— Не стоит надеяться попасть на небеса, потакая своим прихотям или нежась на пуховых перинах, — только и сказал отец, сопроводив свои слова веселым, хотя и прохладным птичьим взглядом, напомнившим — у него под верхней одеждой власяница и он пьет одну воду.
У Анны хватило выдержки побороть себя и мило проговорить ему за обедом:
— Этого урока я не забуду никогда.
В награду она получила одну из его внезапных золотых улыбок, при виде которых мы всегда тут же забывали гнев и были готовы для него на все. Так что на сей раз все закончилось хорошо. Анне Крисейкр удалось сохранить самообладание. Но мне казалось, с собственной женой стоит быть поласковее.
Однако в столь знаменательный день госпожа Алиса могла делать со своими волосами все, что угодно. Отец куда-то исчез, что после нашего переезда в Челси случалось постоянно: придворные дела, поручения короля, я потеряла им счет. Когда отец, усталый, в новых золотых шпорах — он толком не знал, что с ними делать, и лишь без нужды всаживал их в заляпанный грязью лошадиный круп, — возвращался домой и мы все высыпали в сад ему навстречу, он сразу же удалялся в свой флигель в саду — Новый корпус, его монашескую келью, — молился, каялся и постился. Так было всегда. Но сегодня я слышала: уходя, он пообещал госпоже Алисе вернуться, как только приедет художник. Кроме того, мне удалось подсмотреть, что она выложила его парадную одежду — блестящую, подбитую мехом черную накидку и камзол с пристегивающимися сборчатыми длинными рукавами из лоснящегося бархата, скрывавшими втайне смущавшие его грубые руки. Ему нравилось думать, будто он заказывает этот портрет только для того, чтобы послать ученым друзьям в Европу, всегда дарившим ему свои изображения. Но позировать в такой одежде — совсем другое дело. Даже он полностью не истребил в себе мирское тщеславие.
Итак, мы не отрывали глаз от реки. Я физически ощущала всеобщее напряжение, стремление произвести хорошее впечатление на Ганса Гольбейна, молодого человека, которого направил к нам из Базеля Эразм — наглядное подтверждение, что старый ученый не разлюбил нас, хотя уже давно не жил с нами и вернулся к своим книгам на континент, — в память о добром старом времени, когда отец имел в друзьях людей науки, а не епископов с постными лицами, чье общество он предпочитал сегодня. Тогда идеи были еще играми, и как же жарко отец спорил с Эразмом о том, как назвать книгу о вымышленной стране (она стала такой же популярной, как и все труды Эразма). Нам очень хотелось предстать образованными выпускниками экспериментальной семейной школы, ведь Эразм в присущей ему лестной и обворожительной манере, что даже несколько смущало, всегда расхваливал ее до небес по всей Европе, называя современной платоновской академией. И всем очень хотелось вернуться, по крайней мере на холсте, в те времена, когда мы были вместе.
Кроме меня. Я хоть и таращилась старательно вместе с остальными на реку, но высматривала, уж конечно, не немецкого ремесленника, раскачивающегося на далеких волнах посреди, подпрыгивающих и замызганных после долгой дороги сундуков и тюков. Он все равно вот-вот появится. Куда он денется? Ведь написав наши знаменитые лица, он приобретет вес и шанс сделать себе имя художника. Но я ждала не его. И хоть это был страшный секрет, эдакое ребяческое ожидание — поскольку у меня не было весомых причин верить, что моя мечта осуществится и я увижу столь желанное лицо, — напряжение, с каким я всматривалась в каждую проплывающую лодку, не убывало. Я ждала моего бывшего учителя. Мою надежду на будущее. Человека, которого я любила.
Джон Клемент появился у нас, когда мне исполнилось девять лет, вскоре после того как умерли мои родители и меня на правах воспитанницы переправили из Норфолка в Лондон, в семью Томаса Мора. Он преподавал латинский и греческий в школе, основанной другом отца Джоном Колетом при соборе Святого Павла. Школа вызывала восторг отца, Эразма и их друзей — Линакра, Гроцина и других.
Но энтузиазм и эксперименты всех ученых друзей отца остались позади. Когда короновался новый король и улицы Лондона во время церемонии украсились золотом — верный признак того, что низостей, какие случались при старом короле Генрихе, больше не будет, — они почему-то решили, будто начинается новый Золотой век, где все будут говорить по-гречески, изучать астрономию, очищать церковь от средневековой мерзости, смеяться целыми днями и жить счастливо. Эразм как-то сказал мне, что письмо его покровителя лорда Маунтджоя, где тот призывал гуманиста немедленно ехать в Англию и прилагал пять фунтов на дорожные расходы, попахивает безумием счастья и надежды на нового короля Генриха. «Небеса смеются; земля радуется; кругом молочные реки и кисельные берега», — говорилось в нем.
Все молоко в вымышленных реках немедленно свернулось бы, знай они, как быстро все пойдет прахом. Знай они, что за десять лет их веселые насмешки над отталкивающими явлениями в церкви у нас на глазах выльются в смертельную схватку за религию. Что один из европейских учеников Эразма, брат Мартин из Виттенберга, зайдет в своих требованиях церковной реформы так далеко, что немецкие крестьяне начнут сжигать кирхи, отрекутся от папы и объявят войну всем духовным и светским правителям. Что отец после этого перестанет верить, будто порочную церковь можно реформировать, поступит на королевскую службу, разбогатеет и превратится в рьяного защитника католической веры от новых реформаторов-радикалов, которых он теперь называл еретиками, — перемена настолько впечатляющая, что мы не осмеливались не только обсуждать, но даже упоминать ее. Что Эразм, единственный из всех помнивший, как с восшествием на престол нового короля все надеялись на наступление более цивилизованной эпохи терпимости, уедет из нашего дома, вернется в Европу и оттуда напишет своему великому английскому другу по-стариковски озабоченное письмо, где словно бы в шутку назовет его «вполне придворным» и выразит свое недоумение дурной реальностью, в которую превратились его благородные мечты.
Но и тогда счастливые гуманисты не могли сидеть сложа руки и просто радоваться тому чуду, что еще живы в стране молочных рек и кисельных берегов. Ведь в ознаменование начала Золотого века нужно что-то делать. Так возникла школа при соборе Святого Павла. Потом, подсчитав, сколько детей он собрал в своем доме — четверо его собственных плюс сироты (я, Джайлз и Анна), — отец убедил Джона Колета дать ему школьного учителя и основал домашнюю гуманистическую академию.
Комнаты Джона Клемента располагались наверху старомодного каменного дома в Лондоне, где мы выросли. Дом со скрипучими деревянными полами и немыслимым количеством темных узких коридоров и укромных уголков напоминал корабль, и ему, естественно, дали нежное прозвище Старая Барка. Джон жил в другом конце коридора, рядом с Эразмом и Аммонием. По территории взрослых нам предписывалось во время игр ходить быстро и на цыпочках, чтобы не мешать им думать.