Мамонт Андреевич всегда с ней ласков, почтителен, как не был ласков и почтителен даже с Лукерьей. Пелагея помнит ее, рано состарившуюся, неопрятную. Она ходила дома непричесанной, в грязном неглаженом платье, рваных приспущенных чулках — всем видом своим напоминала измятую общипанную клушку-наседку. Пелагея постаралась скорей избавиться от воспоминаний о Лукерье, стала думать о Ляпаеве. Странный все же человек. Первый в волости богач, владелец многих промыслов, уважаемый человек. Мог бы найти себе в жены равную. Пелагея знает, что он крут с управляющими, груб с рабочими промыслов, а вот с ней даже робеет отчего-то.
— Что же ты молчишь, Пелагея Никитишна?
— Вдруг как-то все это, Мамонт Андреич…
— Видит бог, — радостный от мелькнувшей надежды, заторопился Ляпаев. — Я неволить не хочу, только что же тут голову ломать. Не маленькие, не пустобрех какой, слава те господи. Неужто словам моим не веришь?
— Как не верить? Только… Чудно мне все это. Состоятельный вы человек, промысла свои, мильёны небось…
— Эка ты хватила, Никитишна! Мильоны только у Беззубикова да Сапожникова. Я против них — комарик.
— Все одно, Мамонт Андреич, человек вы имущий, могли бы найти женщину богатую. Деньги к деньгам, они…
— Мог, Никитишна, мог, — перебил Ляпаев. — Будь мне лет тридцать — сорок, видимо, так бы и поступил. Только в мои лета все это ни к чему. Хватит и того, что есть, Никитишна…
— Оно верно, много ли человеку надобно…
— Душе не богатство нужно, а успокоение. Его-то у меня и недостает.
«И у меня нет успокоения», — подумала Пелагея.
10
Еще накануне Ляпаев и не предвидел, что поедет в Чуркинский монастырь. Решение пришло неожиданно. Накануне вечером, когда Мамонт Андреич и Пелагея за неторопливым разговором чаевничали, в дверь постучал Резеп. Он вкатился в прихожку, держа в руках ушанку, которую сорвал с головы еще за дверью.
— Вечер добрый. Хлеб да соль…
Мамонт Андреич поморщился, как от зубной боли, — только Резепа не хватало.
— Что по ночам таскаешься? С девками гулял бы себе или к бабе какой заглянул.
Пелагея, нацеживая в стакан кипяток, потянулась к самовару, сделала вид, будто и не слышала последних слов. Ляпаев, однако, заметил румянец на ее лице, понял: смутилась. «Будто девка», — подумал он и, уже погасив неприязнь к Резепу, сказал:
— Снимай-ка малахай, выпей чашку.
Резеп не заставил себя упрашивать: не успела Пелагея налить в развалистую, пеструю от цветов, чашку крутого кипятку и заварку, он уже сбросил с себя полушубок, прошел в столовую и подсел к уголку стола, приглаживая топорщившиеся волосы.
— Гриньку седни послал в Ямное, чтоб подводы гнали.
— Много?
— Сорок подвод заказал.
— Добро! Рыба-то как?
— Наипервейший сорт, Мамонт Андреич. Особливо у етих… у Крепкожилиных. Не сазан — сетры! — Резеп, наливая из чашки в блюдечко, усмехнулся: — Яков ихний хватанул седни лишку, да и хвастает: сами, дескать, скупать будем рыбу, будто у Торбая промысел сторговали.
— Брешет, поди-ко?
— Все правда, Мамонт Андреич. Старика спросил — не отказывается. Да и Золотую хотят сграбастать. Тоже Яшка молол с пьяных глаз.
Весть о Золотой яме неприятно кольнула Ляпаева. «Промысел купили, к Золотой тянутся. Ну-ну… — недобро подумал он о старике Крепкожилине. — Я т-те потянусь! Руки коротки!»
Напрасно Ляпаев только что убеждал Пелагею, что многого им не нужно, что хватит и того, что есть. Нет, Мамонт Андреич не кривил душой. Он верил своим словам, потому что была тогда перед ним Пелагея, желанная женщина, и все мысли его были заняты одной ею. Оттого и пребывал в благостном настроении.
Но стоило Резепу сообщить о Крепкожилиных, которые с покупкой промысла стали его, Ляпаева, конкурентами, как проснулся в нем собственник, стремящийся к наживе, промышленник, не терпящий убытков, а стало быть, и соперников.
— Утресь меня не будет, — Ляпаев заметил, как хитро блеснули у Резепа глаза, сказал строго: — Смотри у меня! Придут подводы — грузись. К вечеру чтоб все было увязано. Послезавтра с богом и тронемся. — Ляпаев легко поднялся со стула. — Спать пойду. Надо отдохнуть перед дорогой.
11
Чуркинский монастырь открылся глазу, едва Ляпаев проехал Ильинку — невеликую ловецкую деревеньку, в сотню, не более, дворов с деревянной резной церквушкой на взгорье. На низах волжских почти все селения лепятся к взгорьям да буграм, потому как буйные весенние паводки топят острова да гривы, и лишь на угорах красноглинистых холмов находят люди спасение.
Чуркинский монастырь — величавый собор с широкими, белого камня, крыльцами, высокой колокольней посреди каменной ограды с десятком одно-, двух- и даже трехэтажных строений, с зауженными провалами окон монашеских келий — покоился на значительном возвышении. Ляпаев впервые приехал сюда зимой, а потому был несказанно удивлен тем, что открылось ему. Сады вокруг и тополиная роща справа, заботливо и щедро осыпанные крупным пышным снегом, таяли в мглистой утренней невиди. Оттого монастырь, казалось, парил средь облаков, чем вызвал чувство благоговения в душе Ляпаева и слезы на глазах. И он подумал, что в трудах житейских и хлопотах дни, да что там дни — годы проходят скоротечно, и нет времени подумать о душе, и как хорошо, что он приехал сюда перед масленой неделей, и что это непременно нужно было сделать, если бы даже не те деловые неурядицы, которые надоумили его предпринять столь неожиданную поездку.
Под полозьями поскрипывает снег, из-под копыт светло-гнедой, с темным ремнем по хребту, Савраски летит в комья сбитый снег. Ляпаев в добротном белом полушубке, отделанном черной смушкой. Поверх накинут тулуп, ноги покрыты овчинной полостью.
Саврасый легко взял подъем. Сани у Ляпаева легкие, высокие, с крытым верхом; сиденье обито голубым плисом — городскими мастерами-санниками сработаны на совесть. Ляпаев сам заказывал эту легкую одноконную повозку: и коню легко — полста верст отмашет без устали, хоть снова в оглобли, да и любил Ляпаев одиночные выезды и бывал несказанно рад, когда удавалось остаться одному средь холодного снежного безмолвья зимней дороги.
Дом настоятеля монастыря — игумена Фотия — стоял скрытно под угором, в саду. Чтоб попасть сюда, Ляпаев проехал по широкой и наезженной аллее с тополиной просадью, а не доезжая монастырской каменной ограды, свернул вправо — здесь, под горой, в саду, средь яблонь, в двухэтажном невеликом особняке, и живет игумен Фотий.
Только что кончилась утренняя молитва, монашествующая братия черными муравьями расползалась от церкви по кельям.
Мамонту Андреевичу пришлось малость обождать настоятеля. Он приспустил чересседельник, набросил на Савраску овчинную полость, которой укрывал в пути ноги, расправил мешок с овсом.
Игумен Фотий, а с ним и двое старцев, сухих и бледных, осторожно ступая, спускались с бугра. Фотия поддерживал под руки молодой послушник, а старцы, более дряхлые и немощные, шли, опираясь друг о дружку.
«А и тут, под боком у бога, не все равны», — с улыбкой подумал Ляпаев. Он приложился к холодным и костлявым рукам Фотия и обоих старцев. Те привычно благословили его и не задерживаясь пошли в дом. Ляпаев шепнул послушнику, чтобы взяли из повозки дары святым отцам: двадцатифунтовый бочонок стерляжьей икры, стешки белужьи, с десяток пылко замороженных белорыбиц — знал Ляпаев, что монастырский люд приношения любит, оттого и одаривал их в каждый приезд. Юноша смиренно кивнул: мол, будет исполнено — и провел Мамонта Андреевича в просторную приемную, отличную от келий и размерами и обстановкой.
У громоздкой, выложенной изразцами голубого рисунка, печи вместительное неуклюжее кресло, обитое голубым бархатом — для игумена. Вдоль стен кресла поменее, под черным бархатом — для тех, с кем Фотий сообща решает наиболее важные дела. Но это случается редко, чаще зовет он на сговор тех двух старцев, которые живут тут же и неотлучны с ним в молении, и в трапезе, и в покое.