Ляпаев, отыскав нужную дверь, постучал. Ему открыли, и он увидел в образовавшийся просвет заспанную, со сбитыми на лицо волосами девушку. Она испуганно вскрикнула и кинулась прочь.
Гость постоял малость и, пригнувшись, вошел. В слабо освещенной прихожке, служившей и кухней и столовой, — небольшая плита с ворохом немытой посуды, не-прибранный стол со следами выпивки — остатками селедки, лука, хлеба и пустой бутылкой.
Из прихожки — низкий дверной проем в жилую комнату — слепую, без окна. Свет в нее почти не проникал, и Ляпаев не мог рассмотреть, что там. Он видел лишь, как девушка суетливо прибирала какие-то тряпки, прихорашивалась. Мамонт Андреевич, не дожидаясь приглашения, присел на скрипучий, разболтанный в креплениях венский стул и огляделся. Он никогда прежде не заезжал сюда, потому что вырывался в город редко и, наскоро покончив дела, не задерживался, возвращался в Синее Морцо. Да и покойная Лукерья не особо привечала сестру, потому как давно, еще в молодости, сестры вдрызг поссорились. По истечении многих лет Лукерья и сама-то толком не могла объяснить причину размолвки, изредка пересылала сестрице небольшие суммы денег, а наведывать ее не наведывала, да и к себе в гости не приглашала.
Ляпаев тоже мало любопытствовал насчет городской свояченицы и ее дочки и вот теперь, узрев бедность сродственников, сидел потрясенный, а поскольку был он человеком мягкого характера, почувствовал себя виновным: ничего не стоило ему время от времени подбрасывать им немного деньжат. Теперь-то он не оставит их в беде, непременно поможет…
Но вот девушка показалась в дверях. Ляпаев остановил на ней блуждающий по каморке взгляд и от неожиданности привстал со стула: перед ним стояла… Лера — вчерашняя девица, ушедшая от него только сегодня на зорьке.
— Как же вы меня разыскали? — она была не менее гостя встревожена его столь неожиданным появлением, но старалась не выдать своей тревоги, натянула на лицо обманную улыбку и игриво моргала глазами. — Садитесь, что это вы так…
— Ты — Глафира?
— Уже успели наболтать? — Она метнула гневный взгляд в подслеповатое оконце. — Ябедники…
И тут Ляпаев, сам не соображая, что делает, шагнул к девушке, размахнулся и до боли в крепкой мужской ладони ударил ее по щеке. Она ойкнула, качнулась, но, ухватившись за косяк, удержалась на ногах.
— Это… это за что? Я же ничего не брала…
Глафира, она же Лера, прислонившись пылающей щекой к дверному косяку и мелко-мелко всхлипывая, растирала по лицу слезы и все еще не могла понять происходящего, думала, что ее бьют по недоразумению. Боже мой, как он может думать про нее такое. Никогда, сколь ни бедствовали они с покойной матерью, не брала она чужого — даже тогда, когда подружки втянули ее в эту грязную круговерть.
Мамонт Андреевич, ошеломленный и тем, что ему открылось здесь, и своей несдержанностью, и словами Глафиры, и ее унизительно-покорным голосом, кулем опустился на стул, уперся локтями в колени и спрятал лицо в ладонях, неожиданно похолодевших.
Так прошло некоторое время, пока не пришло к Ляпаеву сравнительное успокоение. И Глафира стала понимать, что этот господин ни в чем ее не обвиняет, что тут что-то другое, но что — не могла взять в толк, а потому перестала всхлипывать и с испуганным любопытством наблюдала за ним. Но стоило ему заговорить — и все открылось ей.
— Виноват я, Глафира, а тетка твоя Лукерья, царство ей небесное, — прежде всего… Не любила она матушку твою, не привечала. И я тоже хорош… В глаза ни разу ни ее, ни тебя не видел. Вот и наказал господь… — Он говорил это, не поднимая на нее глаз, а так же, глядя в пол, спросил: — Давно мать-то схоронила?
— Скоро сорок ден, — еле слышным голосом ответила она. — Деньги-то ваши еще при ней пришли, радехонька была. Благодарить приказывала, когда получила. Да я все не собралась.
— Будет тебе… Чем болела-то?
И пока Глафира рассказывала, он слушал, и потихоньку созревало у него решение забрать ее к себе, в Синее Морцо. Пусть выберется из этой грязи, поживет у него, рядышком с Пелагеей, может, привыкнет к деревенской жизни.
— Ты вот что… Завтра за тобой заедет Резеп, работник мой. Собирайся и езжай с ним. Поживешь у меня. А там видно будет…
— А квартиру как же? Да и как это вдруг…
— Заколоти окна да двери. Кто такое барахло возьмет, — Ляпаев понимал, что говорит бестактность, но Глафира начинала сердить его. Он достал из кармана помятую десятирублевую ассигнацию, положил на край стола. — Отдай хозяйке задаток на месяц-другой. Да чтоб с солнцем была готова. И никаких капризов. Ляпаев вышел на замусоренную, в помойных подтеках улицу, и она после сырой и душной каморки показалась ему настоящим раем. Он раскованно вздохнул всей грудью и физически ощутил, как внутрь вливается промороженный чистый воздух.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Во всех городских церквах звонили к заутренней. В воздухе вперемешку с вороньим гамом метался разноголосый перезвон: от мелких, напоминающих легкую трель, до густых, схожих с отдаленными раскатами грома. С Татарского базара звонил щеголеватый приземистый Иван Золотоуст, с Селенья — строгая, красного камня, церковь Покрова, за Кутумом — по-купечески богато одетая в золото Казанская, с Золотого затона — бесформенная глыба князя Владимира, из кремля — белокаменный царственно величавый Успенский собор.
В общем хоре голосов выделялся низкий, надтреснутый бас князя Владимира. Его голос могуче властвовал над просыпающимся городом, заглушал прочие звуки, будоражил, звал богомольный люд.
Шаркая подошвами о дощатый тротуар, мелко семенили сгорбленные старушки в черном, до смешного похожие на грачей, расторопные монашки, сухопарые служащие с бледными испуганными лицами, раздобревшие торговки в цветастых платках, повязанных поверх капоров.
Цокая подковами о серый, местами запорошенный снегом булыжник, сверкая серебром сбруй, стремительно проносились лошади, запряженные в легкие ковровые санки или пролетки, крытые черным лаком. Важные господа, никого и ничего не замечая вокруг, спешили в это воскресное утро помолиться богу, замолить грехи, попросить у всевышнего счастья и благополучия.
За счастьем шли все, и каждый молил бога о своем. Для одних счастье — это избавление от физических недугов, у других — от душевных мук, у третьих — просьба о жизни в достатке и тепле. У нищего в жалких лохмотьях слово к богу связано с куском хлеба, а у купца, что подкатил к церковной ограде на санях, крытых голубым бархатом, оно, слово это, — о новых тысячных оборотах, об удаче в большом деле.
Каждому свое…
Андрей с Петром шли в том же направлении, что и все, но шли они не в церковь, ибо давно уже отошли и от веры и от бога. Оба они, как и многие их единомышленники, связывали и свою жизнь, и свое будущее, и представление о счастье не с богом, а с делом, которое они делали, которому верили и отдавали всего себя.
Они только что миновали деревянный мост через городскую речку Кутум и по Сапожниковой улице, мимо церкви Покрова направились на городскую окраину. Улицы здесь были пустынными и захламленными. На Кузнечной — кучи шлака, обрезков железа, битого стекла. Дома, стесняясь своей неприглядности, прятались внутри дворов за высокими оградами. Улица тянулась длинным грязным коридором с почерневшими, заплесневелыми заборами и низкими покосившимися кузнями.
Над дворами лениво курились белые дымки, снег на узких тротуарах и немощеной, в выбоинах, мостовой почернел от копоти и гари, постоянно оседающих от кузнечных горнов.
Вышли на пустырь, густо поросший бурьяном. Здесь все сверкало белизной. Будто и не было залитых помоями улочек, серых, покосившихся домишек. Прохожие здесь почти не встречались, и можно было, не таясь, поговорить.
— До Синего Морца далеко? — спросил Петр.
— Верст сто будет.
— Ты особенно не спеши. За два-три денька доберешься — и то хорошо.
— Подвода, может, подвернется, уплачу.