Афанасий чуял близкий конец меринка: последние дни сено в яслях оставалось нетронутым. Старик раза два выносил ему теплый пшеничный хлеб, но Сивый лишь обнюхивал духовитые ломти и понуро опускал голову.
Старик зарыл Сивого на краю низкодола, густо-зеленого в летнюю пору, а сейчас заснеженного и пустынного. И пока он в молчании исполнял эту скорбную работу, Трезвый — рослый сеттер-водолаз — сидел и скулил по-щенячьи, беспокойно перебирая передними лапами.
— Так-то вот, ушан, — проговорил старик, поглаживая лопоухую голову Трезвого. — Нет теперь Сивка, нет…
Всю следующую ночь Афанасий не сомкнул глаз. У порога, в избе, на мешковине чутко дремал Трезвый. Каждый шорох и даже тяжелый вздох старика будили кобеля, и он, склонив набок голову, удивленно смотрел на хозяина, а затем опять засыпал, уложив голову меж лапами.
Утром Афанасий пошел к Шуре — наведать ее, хоть часок посидеть у нее, поговорить.
Не прогонит же она его…
РАССКАЗЫ
СТАРАЯ ДОРОГА
Проселочное трехтропье — две крайние выбиты колесами телег и арб, а средняя лошадьми — соединяло наше селенье с районным центром Марфино. Дорога петляла, взбегала на глинистые, в редкой щетинке голубого полынка взгорья, ныряла в камышовые низины, где тисками сжимали ее сырые непролазные крепи. А то выхлестывалась на берег Конной, извивалась по разнотравью летом и жнивью между стогами пронзительно пахучего сена — осенью.
Река Конная, когда-то полноводная, в те годы ужа начала мелеть — на полпути меж селеньем и райцентром понаметала песчаные вперемешку с ракушей шалыги. Этому колену реки кто-то дал меткое название — Кочки. Оно бытует и поныне, хотя вместо меляков давно уже поднялся остров, а сама река пробила в сторонке узкую приглубистую бороздину, и шалыг-кочек, стало быть, нет и в помине. Из-за перекатистых Кочек пароход из города к нам не доходил. Ездить на ловецких бударках до райцентра по норовистой реке занятие не из приятных, а оттого проселочная трехколейка была единственной, что связывало нас с внешним миром.
Позднее насыпали шоссейку, прямую как стрела, но старая дорога, уже чуть поросшая подорожником и лебедой, упрямо и долго еще жила своей жизнью. Лишь в низкодоле, между селеньем и Старо-Маячненским бугром, где рано выступало весеннее половодье, она сливалась с шоссейной насыпью, да еще раз — на половине пути у перекидного Васюхинского мостика. В остальном же шла стороной, больше жалась к берегу реки и, выдерживая характер, круто брала от мостика вправо, целила на кирпичный завод и мимо выбранных в глинистых буграх карьеров и огромных, крытых камышом, лабазов приводила путника к верхнему концу Марфина, к забугорью, тогда как шоссейка очень удобно вплотную подходила к центру, где размещались все положенные по рангу учреждения, небольшой базарчик и главная достопримечательность райцентра — пристанская баржа с палубными надстройками: касса, жилье для пристанщика и ожидалка для пассажиров.
Однако строить дороги в те далекие годы только еще учились, а потому вскоре шоссейная насыпь превратилась в сплошное ухабистое полотно. Ездить по ней стало мукой, чем и объясняется живучесть старой проселочной дороги.
Чуть ли не полвека назад, когда мне было немногим более четырех лет, отца послали работать в село. Отец присмотрел квартиру — просторную половину сельской избы — и привез нас. Так мы оказались в крайнем к морю ловецком селении, которое впоследствии стало для меня самым дорогим местом на земле. Из того давнего времени помню лишь, как нас с сестрой, из-за того что не было теплой одежды, уложили на что-то мягкое поверх возка, укрыли ватным лоскутным одеялом и, чтоб мы не свалились под колеса, увязали арканом. Так мы и тряслись на телеге до села по кочкастой мерзлой зимней дороге.
Ее-то, конечно, в тот раз я не запомнил. Впервые старая дорога вошла в мою память несколько позже, когда я уже ходил в первый класс.
Отец после трехлетней беспрерывной работы наконец-то получил отпуск, и мы вчетвером (отец, мать и мы с сестрой) поехали в город навестить родню. До Марфина добирались на подводе, от райцентра — на стареньком кривобоком двухпалубном пароходике «Ян Фабрициус», который позднее не раз переименовывали: то в «Штиль», то в «Александр Пушкин», то в «Зою Космодемьянскую»…
Пароходик еле полз, подавал оглушительные гудки встречным судам, пыхтел машинами, шумно шлепал деревянными плицами колес. Шел он до города более суток. А мы с сестрой, набегавшись по палубе, садились возле отца в каюте и слушали патефон, который отец прихватил с собой. Патефоном мы гордились, да и не могло быть иначе, потому как на все наше село он был один-разъединственный.
Отец любил в редкие свободные дни, сидя у окна, заводить патефон. У распахнутых окон останавливались сельчане: ребятня, бабы и мужики. Бабы посмелее заглядывали в окна, трогали шершавую поверхность дерматинового ящика, удивлялись.
А отец отдыхал душой. Это не была блажь подвыпившего человека. Он был большой трезвенник. Лишь по праздникам да редко с большого устатка он позволял себе стопку водки. А уставал он зверски. Пекарня его дымилась с темна до темна: он пек хлеб на три села и множества ловецких бригад, работавших в многочисленных волжских протоках ближе к морю, и часто приходил домой за полночь, так что мы редко видели его дома. Но когда выдавался свободный денек или один-разъединственный час, он садился к патефону.
Уже потом, когда я подрос, понял, что отец не просто был любитель крутить патефон. Нет, он любил музыку, да еще какую: в ящике самодельного стола были записи из Чайковского и Глинки, Оффенбаха и Сен-Санса. Позже я понял, что мое неравнодушие к музыке, идет от отца, с тех давних детских лет. И — к стихам, потому как в отцовском собрании был и Пушкин:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм…
И Маяковский:
Я крикнул солнцу:
«Дармоед!
Занежен в облака ты,
а тут — не знай ни зим, ни лет,
сиди, рисуй плакаты!»
И Шекспир… Как сейчас помню монолог Отелло перед дожами и сенаторами:
…Меня благодарила
И намекнула: кто ее полюбит,
Пусть про себя такое же расскажет —
И покорит ее. Открылся я.
Она за бранный труд мой полюбила,
А я за жалость полюбил ее.
И когда в конце Отелло говорил заключительную фразу: «Вот вся волшба, что здесь я применил», я облегченно вздыхал и тихо радовался судьбе мужественного и сурового мавра.
О патефоне я подробно рассказываю оттого, что благодаря ему я так пронзительно и на всю жизнь впервые запомнил старую дорогу до Марфина.
Мы возвращались из отпуска. И снова добирались от райцентра до дома на телеге. Пароход запоздал, и мы выехали затемно, а к Васюхинскому мосту дотянули близко к полуночи. По обочинам дороги, пугая меня, шумела камышовая крепь, где-то вдали, за ней, завыли волки. Сивый старый меринок пугливо заржал и беспокойно запрядал ушами. Ночь была полнолунная, и я видел все до подробнейших мелочей. Взрослые — отец, мать и возчик, казалось, не обращали на происходящее никакого внимания. И лишь когда впереди прорисовалась темная полоска кустов краснотала вдоль Васюхинского ерика, отец сунул руку в карман и вынул что-то холодно заблестевшее на лунном свете.