Торбай промолчал и потянулся за бутылкой, налил еще по одной.
— Хитер он, — продолжал Крепкожилин, — много не даст. Не раскошелится. Да и промыслишко — труха одна.
— Завтра Сине Морье едем. Ляпаев зайдем.
— Не сторговались еще, стало быть, — облегченно протянул Крепкожилин. — И не продать нельзя. Вот-вот весна, камыши кругом. Не приведи господь петуха красного. Что он, безносый-то, один исделает? За так добро пропадет.
— Так-так, — согласился Торбай, и на лице его появилась тревога. Он настороженно посмотрел старику в глаза и подумал: «Этот и сжечь может…»
— Дорого просишь?
Торбай задумался, потом, будто спохватившись, взял чашку с водкой, приглашая гостей выпить. Не торопясь пожевал баурсак, густо смазанный сливочным маслом, выставил перед собой растопыренную ладонь.
— Не пойму что-то, Торбаюшка, — схитрил старик.
Тогда Торбай назвал цену.
— Да что ты, аль креста… — взмолился Дмитрий Самсоныч. Но быстро сообразил, что насчет креста на шее перехватил лишку. Однако увидел, что Торбай не обиделся, и осмелел: — Старый, говорю, промысел-то. Как девка порченая: с виду-то ниче, а дна нет, до свадьбы прохудилась. Кому ж такая нужная?.. Так и тут: плот — дырявый, и выход перекрывать надо… Льда-то много заготовил?
— Лед много — большой бугор.
— Все равно много заломил. Мыслимо ли…
— Мой дел — продать, твой дел — купить.
— Это уж точно. На базаре, говорят, два дурака: один продает, другой покупает.
Разговор велся намеками, вокруг да около. Оба — и Торбай и Дмитрий Самсоныч — не хотели прогадать, а потому долго не могли договориться. Уже перевалило солнце за полдень, уже внесли в большом медном тазу дымящуюся баранину и поставили перед хозяином. Разговор на время прекратился. Торбай засучил рукава и, вооружившись складным ножом, начал крошить мясо, а гости, разомлевшие от жары и водки, удобнее устроились на подушках.
Дмитрий Самсоныч обдумывал, как бы выгодней закончить дело. Названную сумму он наскребет. Но нельзя же дать то, что запросил Торбай. Скинет сколько-нибудь, надо поторговаться. Так думал он, радуясь, что поездка закончится удачей и промысел будет его.
Совершенно другие мысли донимали Якова. Он до последнего часа надеялся, что купить промысел не удастся. А раз так, то отец отделит его. А после пусть покупает, что ему угодно. Но теперь Якову ясно: отец не отступит. Торгуется для виду, а сам уже решил. Давнишняя мечта — жить своей семьей, не быть зависимым от своенравного старика — вновь отодвинулась на неопределенный срок. А тут еще Андрей приезжает. Чего в городе не жилось. И ему теперь долю подавай — не иначе…
Жена Торбая принесла только что вынутые из котла отваренные куски раскатанного теста, вывалила в мелко накрошенное мясо и прямо руками помешала в тазу.
— Давай, кунак, бешбармак ашаем, сурпа пьем… — потревожил Торбай отдыхающих и, когда те придвинулись, первым забрал полную пригоршню мяса и теста, ловко отправил в рот и, облизав блестящие от жира пальцы, опять потянулся к бешбармаку.
8
Воспоминания об Алексее, бывшем работнике, всякий раз ввергали Ляпаева в беспокойство. Стоило кому-либо произнести его имя, как Мамонт Андреич начинал хмурить пучкастые брови, незаметно креститься, а губы сами шептали молитву. Потому и помалкивают в доме об Алексее. Даже Пелагея, жена безвестно сгинувшего. Поначалу она не могла свыкнуться с гибелью мужа, все надеялась: вдруг льдину прибило к туркменским берегам. Но минул год, и горе стало полегоньку отодвигаться.
Ляпаев изредка захаживал во флигелек к Пелагее, как мог, размыкал горе ее, старался отвлечь женщину от горестных мыслей. Наведывался он к ней не только затем, чтоб утешить. Все то время, как овдовела Пелагея, Мамонта Андреевича не оставляла мысль приблизить ее к себе, сделать хозяйкой в доме. Еще при жизни Алексея заглядывался Ляпаев на жену своего работника, выказывал ей свое внимание, но не навязчиво, а тонко, деликатно, не переступая границы дозволенного. Нравилась, ну и нравилась, и только. А вот теперь, бывая у Пелагеи, пытался заговорить о том, что тревожило, волновало его. И всякий раз, опасаясь неосторожным словом обидеть женщину, так и уходил, не сказав главного.
Но однажды Мамонт Андреевич решился. В тот вечер он надел чистую плисовую рубаху, новый, темной шерсти, сюртук и, мимоходом глянув в трюмо, искусно вделанное в тяжелую, мореного дуба, резную оправу, вышел во двор. Снежный вихрь накинулся на него, вмиг ослепил, забросал лицо снежной порошей. Мамонт Андреевич приметил огонек в окне флигеля и торопливо пересек двор.
Пелагея сидела у самовара и задумчиво помешивала чай. Она вроде бы удивилась позднему появлению Ляпаева: тонкие брови взметнулись над большими черными глазами.
— Вот… скушно стало, — сказал Мамонт Андреевич. — Дай, думаю, загляну. Сообща легше оно. Погодка задурила, муторно на душе.
— Извольте, чайку налью стаканчик.
— Благодарствую, Пелагея Никитишна. Выпью охотно. Не мешало бы и серьезным чем погреться, да ладно уж, в другой раз.
— Не потребляю я, Мамонт Андреич. И Лексей редко в рот брал.
— Греха в том нет. Все от бога, — насупившись, отозвался Ляпаев. — В меру-то оно заместо лекарства, пользительно. Не зря говорят: умному — на пользу, дураку — на погибель.
Пелагея подолгу дула на блюдечко, шумно отхлебывала горячий густой чай. А Ляпаев, сидя напротив, через стол, внимательно рассматривал ее чуть широковатое лицо, пухлые красные губы, длинные с изгибом ресницы, ямочку на правой щеке. И припомнилась ему та давняя и ранняя весна, когда еще была жива Лукерья, царствие ей небесное. Пелагея вместе с мужем нанялась на промысел. Было в этой женщине что-то особенное, что отличало ее от остальных — и своих, сельских, и пришлых, — величавость ли, благородство ли, а может, та самая женская умеренная, непоказная гордость, которая делает и величавой, и благородной, а вместе с тем желанной и недоступной. Ляпаев сразу же приметил Пелагею и всякий раз, когда бывал на промысле, искал ее среди женщин-резальщиц. Сделать это было не просто: в одинаковой грубой одежде они сидели на низких скамьях с длинными, остро отточенными ножами и привычно пластали рыбу, все до одной похожие друг на друга, с лицами, закутанными от соленых морских ветров в тонкие ситцевые платки. Оставались не закрытыми лишь глаза. Но и тут Ляпаев находил ее черные, глубоко посаженные глаза, останавливался подле нее, спрашивал о чем-либо, давая понять, что выделяет ее среди остальных.
После весенней путины, когда пришлых рассчитывали с промысла, Ляпаеву пришла в голову мысль взять Алексея смотреть за выездными лошадьми, следить за ловецкой сбруей, хранящейся в просторных складах. Да и жене Лукерье по бабьим делам не мешает иметь под рукой человека. Так Пелагея с мужем поселились в пустующем до того флигеле.
Когда от сердечного приступа в одночасье скончалась Лукерья, Пелагея почувствовала, что Ляпаев не без умысла поселил их у себя, и старалась не оставаться с ним наедине.
Мамонт Андреевич попивает чай и не спускает с нее внимательных цепких глаз, слушает ее и опять думает о том, что Пелагея — женщина, не похожая на остальных.
…Когда попили чай и Пелагея убирала посуду, Мамонт Андреевич спросил:
— Давно с Лексеем-то?
— Что? — не поняла Пелагея.
— Сочетались, говорю, давно ли?
— Девятый год на масленую будет. Засиделась я в девках-то.
— Это как же, али женихов не находилось?
— Как не быть. Не нравились.
— Да неужто?
— Вот крест святой, не вру. Батюшка у меня был светлого ума человек. Наши-то деревенские старики привыкли своей волей жить: за кого хотят, за того и отдадут дочь. А мне воля была дадена. Вот и ждала суженого. Лексей-то с первой недолго промаялся, хворь сточила ее. Потом и сошлись. Сгорели когда, в чем были остались. И вздумал сам-то податься к морю, мол, заработки тут хорошие.
— Тебе бы, Пелегея Никитишна, иную жизнь.
— Как это — иную?