Мы расстались, условившись встретиться на следующее утро, в тот час, на который был назначен сбор. Бьянконе пошел заводить будильник. Я отправился домой предупредить своих и попросить, чтобы они меня разбудили.
– И что ты там не видел? – проворчал отец, который не мог понять моего интереса к пустынному городу.
У моих родителей был пропуск, и они бывали в Ментоне не реже чем раз в неделю. Дело в том, что им поручили ухаживать за садами с редкими и экзотическими растениями, являвшимися собственностью побежденных врагов. Родители возвращались с ботанизирками, полными пораженных болезнью листьев; единственное, что они могли сделать, – это удостовериться в том, что вредных насекомых становится больше, безнадзорные газоны зарастают сорняками и высыхают без поливок, – здесь требовались садовники, каждодневные работы, траты, а в обязанности моих родителей входило только оказывать посильную помощь какому-нибудь ценному экземпляру, бороться с грибком, предотвращать гибель некоторых видов растений. И вот они упорно оказывали милосердие растительному царству, в то время когда, словно скошенная трава, умирали целые народы.
Утром я вышел вовремя. Было сумрачно. "Это потому что рано, – подумал я, – и еще потому, что тучи". Около Дома фашио толкалось пока очень немного авангардистов; я знал всех этих ребят, но ни с кем из них не поддерживал дружеских отношений. В только что открывшемся баре они покупали бутерброды с ветчиной и жевали их, толпясь посреди улицы и толкая друг друга. Авангардистов становилось все больше; они один за другим подходили к дому и, видя, что еще есть время, снова отходили с кем-либо из приятелей. В большинстве своем тут находились те типы, что, пользуясь видимостью военной дисциплины, которой подчинялась "Джовинецца", расхаживали по улицам с какой-то агрессивной, пиратской развязностью, в то время как я по той же причине чувствовал себя связанным и зависимым.
Время сбора давно прошло; авангардисты, сбившись кучками, слонялись по улице, однако пока что не было видно ни автобуса, ни наших командиров, ни Бьянконе. Я уже привык к вечным опаздываниям моего друга и к тому, что он каждый раз загадочным образом ухитрялся опоздать как раз настолько, насколько задерживались офицеры или откладывалось начало церемоний, что, возможно, объяснялось его врожденной способностью ставить себя на одну доску с начальством. Тем не менее, стоя сейчас здесь, я очень боялся, что он не придет. Я подошел к группе наиболее благоразумных и сдержанных ребят, хотя в душе знал, что все они самые заурядные типы, такие, как, например, этот Ораци из промышленного училища, не спеша рассказывающий сейчас о конструируемых им коротковолновых радиоприемниках. Ораци мог бы быть мне прекрасным товарищем в этой поездке, если бы он не был до такой степени лишен вкуса к новому и к остроумным разговорам, которые в избытке доставляла мне дружба с Бьянконе. Я уже заранее мог сказать, что всю дорогу он не сможет говорить ни о чем, кроме своего радио. И из всего, что он увидит, его внимание привлечет лишь техника, по поводу которой он будет давать мне длиннейшие объяснения. В таком виде поездка в Ментону меня нисколько не привлекала, потому что я еще испытывал столь свойственную молодым потребность иметь друга, то есть потребность почувствовать жизнь, говоря о ней с другими; иначе говоря, я был еще далек от мужской замкнутости, которая приходит вместе с любовью, приносящей нам цельность и заставляющей искать одиночества.
Неожиданно у себя за спиной я услышал голос Бьянконе. Он стоял среди авангардистов, болтал, шутил и уже настолько усвоил тот шутливый тон, что царил здесь в это утро, словно все время находился вместе с нами на площади. Как только появился Бьянконе, все сразу завертелось по-другому: на площадь выскочили офицеры и, хлопая в ладоши, закричали: "Ну, ну, живенько, что вы тут заснули?" Появился автобус, мы начали строиться в шеренгу, чтобы потом разбиться по отделениям. Бьянконе, который был командиром отделения, тотчас же приступил к своим обязанностям.
Он мигнул мне, приглашая занять место в отделении, которым командовал и которому в шутку посулил, не знаю уж, за какую провинность, сколько-то (не могу точно сказать сколько) кругов бегом. Открылось окошко цейхгауза, и заспанный солдат начал раздавать нам одному за другим карабины и остальное солдатское снаряжение. Мы сели в автобус и тронулись в путь.
Мы мчались вдоль берега моря, офицеры пытались воодушевить нас на песню, но она быстро смолкла, будто рассеявшись по дороге. Небо по-прежнему было серым, море зеленым, как бутылочное стекло. Около Вентимильи мы с любопытством глазели на измолотые взрывами дома и фонтаны. Впервые в жизни мы видели результаты воздушного налета. Из черной дыры одного тоннеля высовывался знаменитый бронепоезд – подарок Гитлера Муссолини; опасаясь бомбардировок, его хранили здесь, под землей.
Мы подъехали к старой границе, проходившей через Сан-Луиджи. Чтобы заставить нас хоть немного почувствовать торжественность этого момента, центурион25 Бидзантини, не спускавший с нас глаз, как бы вскользь проехался насчет того, что, мол, Италия раздвигает свои границы. Однако он тут же, смешавшись, умолк, ибо тогда, в начальный период войны, вопрос о наших западных границах был достаточно щекотливым и неприятным, именно для фашистов. В самом деле, несмотря на то, что наше вступление в войну осуществилось в момент падения Франции, оно привело нас не в Ниццу, а всего-навсего в скромный пограничный городишко – Ментону. Остальное, как говорили, должно будет отойти нам по мирному договору; однако надежда на триумфальное и воинственное вступление, о котором нам твердили, уже рассеялась, как дым, и теперь даже наименее сомневавшиеся начали с тревогой подумывать о том, что эта досадная оттяжка может продолжаться до бесконечности; таким образом, постепенно расчистился путь сознанию, что судьба Италии находится не в руках Муссолини, а в руках его всесильного союзника.
В Ментону мы въезжали под дождем. Он сыпал, густой и мелкий, на море без горизонта, на закрытые, запертые на все засовы виллы. Дальше, за пеленой дождя, был город, раскинувшийся на своих утесах. По блестящему асфальту приморской улицы носились военные мотоциклы. В прочерченных дождем стеклах автобуса сверкали обрывки городских картин, и за каждой из них мне открывался ждущий познания мир. В обрамленных деревьями улицах я узнавал туманные города севера, которых я никогда не видел. Ментона – это Париж? Промелькнула выполненная во флористической манере и выцветшая вывеска. Франция – прошлое? На улицах не было ни души, кроме нескольких часовых, забившихся в свои будки, да каменщиков в брезентовых капюшонах. Серая муть, эвкалипты и косые нити проводов полевого телефона.
Мы вышли из автобуса. Дождь не утихал. Мы уже думали, что сию же минуту надо строиться, но вместо этого снова сели в автобус и поехали в другое место, не знаю, что это было: какая-то реквизированная вилла, по-видимому, потом пешком прошли под дождем порядочный кусок до домика, похожего на пустующую дачу, который, впрочем, мог быть также школой или жандармской казармой. Войдя под навес, мы сняли карабины и поставили их в ряд около стены.
От нас распространялся запах мокрой одежды; я, пожалуй, был даже доволен этим, поскольку моя форма все время сохраняла унылый, пыльный запах склада, и я надеялся, что на этот раз он выветрится. Никто не знал, когда приедут эти испанцы – поезда из Франции ходили не по расписанию; кто-нибудь из командиров отряда то и дело вбегал к нам, крича: "Стройсь! Стройсь с карабинами!" Потом снова: "Разойдись!" Иногда нам начинало казаться, что никто в Ментоне никогда не слышал ни о каких испанцах, иногда – что они прибудут с минуты на минуту, даже по слухам, "точно в одиннадцать десять". Эти слухи держались до пяти минут двенадцатого, а потом сами собой прекратились.
Мы съели все, что захватили с собой из дому, и, переминаясь с ноги на ногу, теснились под узким навесом этой дачи-казармы, глядя, как дождь мочит унылый садик. В перерывах между построениями некоторым удавалось незаметно улизнуть и купить поблизости от дачи сигарет и оранжада. Как видно, в округе все-таки были открыты кое-какие лавочки, обслуживавшие каменщиков.