Напомню, что фигуры этих радикальных антагонистов прежней государственной власти вошли в советский исторический роман на самом начальном, пореволюционном его этапе, где, в духе тогдашней эпохи, были идеологически героизированы. В 1930–1940-е гг. подобные образы вооруженных тираноборцев и цареубийц, по понятным причинам, практически исчезли из советской исторической беллетристики (к буквально считанным исключениям принадлежит, например, роман Валерия Язвицкого о народовольце Ипполите Мышкине «Непобежденный пленник», 1933). 1970-е гг. — период новой их переоценки, аллегоризации в духе советского подцензурного «двойного сознания» («эзопова языка»), сдержанной либеральной критики с общегуманистических позиций.
Еще раз, но теперь уже совсем в иной, державно-патриотической, почвенно-православной перспективе образы российских революционеров оказались негативно переоценены во второй половине 1990-х — начале 2000 гг. (таков, в частности, роман о Сергее Нечаеве В. Сердюка «Без креста» (1997)). Эти последние идеологические оценки (впрочем, отчасти они были артикулированы уже в опубликованных за рубежом исторических романах Солженицына о большевизме, а до него — в эмигрантской исторической прозе межвоенного периода, например романе П. Краснова «Цареубийцы», 1938) в определенном смысле возвращают к «антинигилистическому» роману 1860-х гг. — актуальной на тот момент ангажированной прозе А. Писемского («Взбаламученное море»), Н. Лескова («Некуда»), В. Клюшникова («Марево») и др. Детально проследить подобные сдвиги в исторических трактовках фигур этого типа, а точнее — в трактовках одного травматического мотива, вероятно основополагающего для самосознания русской — советской — российской эмигрантской — российской постсоветской интеллигенции (конфликт индивида и государственной власти, выбор адаптации или бунта, подчинения или насилия), — интересная и важная задача, которая, однако, выходит далеко за рамки данной статьи.
4
В наиболее проявленной, но и до предела рутинизированной форме литературная историософия и художественная антропология русского, а затем советского исторического романа получают развитие и очередную переакцентировку уже в историко-патриотической продукции конца 1980-х — 1990-х гг.[278] Как обычно, эпигоны в данном случае с особой, едва ли не карикатурной броскостью проявляют ход более общих процессов. Напомню, что основной поток советской литературы на всех ее этапах представлял собой литературу массовую, точнее — массово-мобилизационную. После освоения стереотипов переводной приключенческой прозы и «учебы» у отечественных классиков во второй половине 1920-х — начале 1930-х гг. собственно советская литература, ее официально разрешенный мейнстрим соединил стандартизированную поэтику жанровой словесности (производственный или военный, деревенский или шпионский роман и т. п.) с актуальным пропагандистским заданием, но в этом смысле и с отдельными чертами классического русского «идеологического романа» XIX в. После распада СССР и (временного) отступления советской идеологии рухнула или, по крайней мере, подверглась диффамации, эрозии и вся жанровая система координат советской литературы. Однако реставрационный период в российской культуре середины и второй половины 1990-х гг. характерным образом начался для беллетристики именно с массово-исторического романа. Этот жанровый образец, что, собственно, и требовалось на тот момент, с одной стороны, был высокоидеологизирован (политизирован), с другой — остросюжетен, завлекателен для читателя[279].
Стоит подчеркнуть, что даже в сравнении с 1970-ми, а еще более — с 1930-ми гг. прямые идеологические манифестации авторов и действующих лиц в современном массово-историческом романе заметно усилены и весьма однозначны. Порой они даже принимают утрированно-пародические черты, о чем пойдет речь несколько дальше. А пока проследим, как теперь выглядит подобная романная идеология в ее ключевых точках[280]. Единица существования здесь — «народ», собственно героем выступает именно это предельное по своим масштабам коллективно-национальное целое: отдельные действующие лица — лишь его аллегорические персонификации либо, напротив, столь же аллегорические воплощения неприемлемых, угрожающих и потенциально разрушительных для него человеческих стремлений и качеств (враги, изменники, иноверцы — противники христианства, как приверженцы ислама у В. Сербы, католики Литвы и Польши у В. Балязина). При этом «путь» каждого народа заранее предопределен: «У всякого народа должна быть единая цель. У великого народа и цель должна быть великой» (Зима В. Исток. М., 1996. С. 257). В исходной точке подобного предустановленного пути на территории будущей России существуют еще отдельные, разрозненные племена; в итоговом, кульминационном пункте Россия — это уже единая могучая империя: «Пришел конец эры биологического становления и началась эпоха исторического развития. Русь сделала первый шаг на пути к Российской империи» (Там же. С. 472). После этого имперского апогея начинается описанный по той же органической модели распад, ослабление творческого потенциала, наступает эпоха «единой идеологии» и т. д.
Целое народа воплощено в его вожде: «Всякий народ на историческом пути нуждается в поводыре. У народа поводырями могут быть вожди и пророки» (Там же. С. 231). Образы земли (родины, почвы), народа, властителя-самодержца и отдельного героя в символическом плане взаимозаменимы. Их семантическое тождество — принципиальная характеристика неотрадиционалистской художественной антропологии историко-патриотического романа. Она обеспечивает возможности читательского отождествления со всем представленным в сюжете, со всей картиной романного мира, максимально облегчает читателю переход от одних, более конкретных уровней символической идентификации к другим, более общим.
Для понимания того, как подобная литература воспринимается публикой, важно еще одно. Представленная таким образом история для читателей предопределена, другие ее варианты — то есть другие взгляды на историю — невозможны. Никакого места для самостоятельных оценок и альтернативных интерпретаций внутри описанной романной конструкции нет. Субъективные формы повествования, сослагательная модальность, юмор, ирония, абсурд и прочие разновидности авторской рефлексии, читательского дистанцирования в данном типе прозы практически исключены. Мир такой романистики столь же однозначен, сколь авторитарно ее письмо. История здесь — в отличие от «Еще ничего не было решено» в романе Тынянова «Кюхля» — неоспоримо и безоговорочно произошла. Поэтому ее монолитное целое недоступно воздействию и осмыслению. Его можно лишь ретроспективно представить в виде этакой аллегорической панорамы, «исторического обозрения» — и соответствующим же образом воспринять, усвоить. Характерно и представление авторов описываемой романной продукции о своем читателе, на которого подобная оптика «настроена»: это «подлинный патриот», неспособный преодолеть языковой «барьер» (Там же. С. 6)
Взлеты и падения отдельного человека на таком предначертанном фоне определяются непознаваемыми для самого индивида и общими для всех, но открывающимися только в непосредственном воздействии на людей силами «судьбы». Подобный элемент традиционалистского, «эпического» образа мира кладется историко-патриотическим романистом в основу конструкций причинности. Он определяет действия отдельных персонажей, где следствия и результаты от них в большинстве случаев не зависят, поскольку в принципе не поддаются предсказанию. «Жизнь — река… Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит» (Бахревский В. Страстотерпцы. М., 1997. С. 12). Качество существования как такового, собственно «жизнь» — общее, надындивидуальное бытие всех людей («всех» в смысле одинаковых, подобных друг другу) — приравнивается в историко-патриотическом романе — как в эпигонских романах-эпопеях Анатолия Иванова, Петра Проскурина и других романистов подобного плана в 1970-х гг.[281] — именно к такой непредсказуемой стихии. Чаще всего данный план значений образно представлен вполне стереотипными метафорами «потока», «стремнины» и т. п.