И наконец, меня интересует церемониальность современного российского общества, то место, которое занимают в нем разнообразные зрелища, спектакли, постановки, процессии и т. д. Не будем уходить в эту тему (она — отдельный предмет для разговора); как мне кажется, схожая диагностика была в свое время дана Брехтом, Беньямином, Кракауэром и другими аналитиками, которые видели нарастание зрелищности, «спектакулярности» (как позднее стали говорить[661]) в окружающем их обществе, в сфере публичной политики. Возможно, я придумываю эту близость ситуаций, но сама эта проблема для меня очень важна.
Таков примерный круг интересов, которые определяют мой взгляд на театральное действо. Итак, мы начали с того, что границы конститутивны. Сделаем два уточнения. Первое: граница определяется по отношению к действию, но, в принципе, она всегда есть между кем-то или чем-то и обладает способностью объединять и разделять. Собственно, она это и делает: разделяя, объединяет, объединяя, разделяет; в этом ее полифункциональность. Она условна, и участники это сознают: они о ней условились, договорились, объединились — при всех различиях — на этом договоре. В этом смысле граница может конституировать разные типы действия. Если она проходит по вертикали, то разделяет действующих лиц на тех, кто является господином ситуации, и тех, кто оказывается ее исполнителем. Или образует пары господство/подчинение, приказ/исполнение. Но могут быть и действия совершенно другого типа, тоже конституированные границей, и очевидно, что в этих обстоятельствах ее семантика будет иной. Условно назовем их действиями по горизонтали. Это действия с сознанием и учетом отличия, но без доминирования/подчинения: взаимодействуя, мы понимаем, что разные, но не чужие друг другу, и не пытаемся навязывать друг другу эту ситуацию. Это не отношения господства; напротив, мы принимаем наше различие и на этом дальше строим свои взаимоотношения, так что это, например, отношения авторитета/уважения, или внимания/влияния, или доверия/участия. В качестве познавательной метафоры двух этих типов отношения напомню здесь о двух образах божества — ветхо- и новозаветном: в первом Бог настолько превосходит человека и все человеческое, что его нельзя и невозможно даже видеть человеческим зрением, во втором — он вочеловечен, слаб, предельно унижен в этом человеческом облике, но и близок каждому в нем.
Если говорить в несколько других — социально-моральных — категориях, то интересно, что современная социология вообще мало что может сказать о таких вещах, как забота, доверие, ответственность, участие, жертва (об этом несколько десятилетий назад напоминал коллегам немецкий социолог Фридрих Тенбрук). И много говорит о том, как человек исполняет свою роль, как подчиняется, уклоняется или бунтует. А вот отношения доверия, с одной стороны, заботы — с другой, заботы о сохранении отношений между разными участниками остаются интересным, важным и, к сожалению, мало разрабатываемым типом действия. Это не обмен товар — деньги, который произошел, и вот у вас уже нет денег, но есть товар, и наоборот; нет, вы и ваши партнеры сообща понимаете, что это отношения разных, и заботитесь о том, чтобы они сохранились как разные, вам дорого, важно, интересно, что это отношения разных, вы не хотите стирать различия.
Я думаю, что у театра есть возможности, которых нет у других искусств, а именно сделать проблемой само взаимодействие. В других искусствах этого просто не заложено. Скажем, в музыке совершенно по-другому строится высказывание. А в современном театре можно сделать проблемой взаимодействие, причем не только между людьми, но людей с иными, вне- и надчеловеческими сущностями. По аналогии с кино, это может быть общение с существами, не имеющими человеческой природы, не похожими на человека, с реальностью, которая вообще непредставима в виде визуальных образов; нечто подобное пытался делать уже Метерлинк и, шире, символистский театр. Для современного же театра становится значима (в самом социолого-культурологическом смысле) граница, которая соединяет и разделяет взаимодействующих: существование на границе, разыгрывание этой границы, ее преодоление и сохранение в качестве конститутивного определяющего элемента. Мне кажется, с чем-то похожим сталкивается повествовательное, словесное искусство, но его возможности в этом смысле совершенно другие. Повествовательное искусство — именно в силу того, что оно опосредовано текстом, — не может представить нам ситуацию здесь и сейчас, она самим актом письма, а потому чтения — уже в прошлом. Театр же может, но делает он это отчасти за счет исполнительского искусства. Это еще одна непростая сторона современного театра, по-видимому разделяемая им с музыкой. Музыка тоже создает время здесь и сейчас, которое через вас течет, в котором вы непосредственно находитесь. Театр делает что-то похожее; странно, что при этом он становится искусством исполнительским, что в нем обязательно присутствуют исполнители. Или не обязательно? Давайте спросим себя: может быть, действительно можно сделать то, что описывал Брехт в «Уличной сцене», и обходиться без всего этого театрального антуража, реквизита и текста? Может быть, возможен какой-то другой театр?
И второе уточнение по поводу границы. Как правило, при разговоре о театре или о повествовательных искусствах в качестве нее выступает граница между зрительным залом и сценой (актеры — зрители), она отделяет «театр» от «жизни». Можно ввести более тонкие различия: скажем, когда за кулисами стоит некий профессионал, который по-другому смотрит на это действо, чем люди из зрительного зала. Но граница между зрительным залом и сценой — это не единственный и, вероятно, даже не самый интересный вариант границы в театре. Мне, например, гораздо важнее, что у спектакля есть начало и конец. Это странная и сложная, с трудом постижимая вещь: мало что в жизни обладает обозначенным началом и концом, она сама устроена так, что никто из нас не в состоянии на себе самом увидеть, пережить и осознать ее начало и конец. Когда же они заданы, то это и есть по-иному проведенная граница между залом и спектаклем, между фикцией и реальностью. В первом случае она проведена рампой, а во втором — тем, что спектакль имеет начало и конец. И мы знаем, как себя вести в этой ситуации. Хотя, конечно, современный театр все время играет с этой границей — разрушает ее, переходит и т. д. Мы знаем десятки разнообразных спектаклей, где зрители входят и только усаживаются, думая, что происходящее на сцене — тоже подготовка, а там уже действие идет. И они — участники этого действа, именно потому, что пока еще не уселись и не стали зрителями. И тот спектакль, который нам показывают, каждый раз другой, он не может состояться в качестве высказывания, если ему не заданы начало и конец. Только если они заданы, мы можем говорить об осмысленности этого высказывания, о его структуре, разбирать его в качестве культурных людей — не обязательно аналитиков, а просто людей культуры, которые знают, как она работает.
Я не знаю, как это происходит в современном театре, но в том, что касается повествовательных искусств, это действительно огромная проблема. Возьмем главных писателей XX в. — Кафку, Пруста, Джойса: для них всех начало и конец были экзистенциальной проблемой. Можно сказать, что в каком-то смысле они ее пленники, а потом и жертвы. Кафка постоянно жалуется на то, что он не знает, как начать, и не знает, где закончить. Так, в общем, ничего и не заканчивает. Случайная ли это вещь? Нет, не случайная, она касается не просто творческого потенциала Кафки: дескать, плохой был писатель, писать не умел. Нет, проблемой стала целостность осмысленного высказывания, больше того — само его место, принадлежность, авторство: кто, в каком качестве и на каких правах говорит. Для того чтобы высказывание таковым оставалось, нужны авторитетные инстанции, нужны правила, которые для Кафки перестали быть авторитетами и правилами. Он постоянно жалуется, что не умеет писать, что у него ничего не выходит. Те трудности, которые испытывает Кафка, отчасти связаны с тем, что такой роман, как в XIX в., больше невозможен, нельзя дальше тиражировать Толстых. Это в Советском Союзе, в отдельно взятой стране за железным занавесом, могли мечтать о том, чтобы народились «красные Толстые». Сознательный (совестливый) и ответственный художник на Западе понимал, что это невозможно. Беккет уже находит себя в этой экзистенциальной, этической ситуации, и другой у него нет: я не умею говорить, я не знаю, что сказать, мне нечем с вами поделиться, и все же я буду продолжать, я продолжаю.