В исторически реализованных условиях большей открытости и поощряемой конкуренции культурных образцов усилия по познавательной рационализации этой сферы силами философии, исторической или социологической науки, специализированная рефлексия над феноменами успеха и неудачи в культуре, литературе, искусстве принимают, например, вид особой предметной области — рецепции (как в рецептивной эстетике Х.-Р. Яусса или эстетике воздействия у В. Изера), ведя к постановке и соответствующего комплекса теоретико-методологических проблем. Либо понимание принципиальной многоуровневости и динамического многообразия культур заставляет в те же годы поднять теоретический вопрос об «отсутствующем» самой исторической науки — «слепом пятне» принятой познавательной оптики, выводя, далее, на проблематику иных познавательных ресурсов, других концептуальных традиций, конкурирующих техник интерпретации и вызывая широкий пересмотр самих подходов к гуманитарному знанию. Так развернулся процесс во французских исторических и философских дискуссиях 1960–1970-х гг., в методологически ориентированных работах М. Фуко, П. Вейна, М. де Серто, а далее — у французских и американских деконструктивистов (учитывающих, в свою очередь, и опыт рецептивной эстетики). В любом случае интеллектуальное сообщество при этом собственными силами бросает вызов своим же ментальным привычкам, групповым стереотипам, даже институциональным стандартам, ставя себя перед необходимостью осознать скрытые за принятыми формами знания антропологические модели, социальные практики, культурные стереотипы и в том числе идя на их серьезный пересмотр.
3
Роман литературного краха, «формулу» которого конструирует А. Рейтблат, — видимо, один из исторически локализованных вариантов ключевого сюжета (в основе другого, «романтического» и «фаустовского», будет договор с дьяволом; есть, может быть, и еще какие-то). Для меня принципиально, что это роман эпигонский. Дело не просто в оценочной квалификации разбираемых здесь авторов как писателей в большинстве своем даже не третьего ряда: не в «мизерности» таланта или «несправедливости» критики либо публики, а в некоем более общем, относящемся к социальной группе или слою в целом, добровольном отказе от качества, коллективной сдаче, собственном попустительстве подобному снижению уровня. В этом смысле эпигонство — очень важное социальное и культурное явление.
Это своеобразный и по-своему сложный феномен эпох признанного «опоздания» или, по-другому, сознания своей творческой инертности, принятия своей вторичности. Спад, ослабление или невозможность активного смыслопроизводства сопровождаются при этом чувством диффузной зависимости от «прошлого» или «чужого», но вместе с тем неспособности это прошлое в сколько-нибудь организованном и осмысленном виде удержать. Этикетная или ностальгическая поза внешнего почтения (либо столь же карикатурного, «школярского» непочтения) перед образцом еще как будто есть, а самостоятельного, осознанного и ответственного к нему отношения, собственного поведения уже явно нет. Причем нет не только страсти для бунта, но и сил для терпеливой повседневной работы с наследием, его освоения, рутинизации, рационализации.
Для эпигонских эпох характерно социальное замыкание групп, ослабление межгрупповых коммуникаций, когда осознается истощение обновленческих импульсов в обществе и в культуре, исчерпание утопийной и критической энергетики сдвига — этого ресурса «восходящих» или берущих реванш социальных слоев. Наступает время «короткого дыхания», «малых» инициатив, отказа от «долгих мыслей». (Утрата реальности окружающего, изнурительное ощущение неизбывной вечности, дурной бесконечности в таких случаях идут как раз от неспособности действовать в настоящем, равно как от отсутствия дальних планов, предельных горизонтов действия, от разрыва между ближайшим и отдаленным.) Признанные нормы и образцы фигурируют здесь как «готовые» и «ничьи». Их качественный, авторский, инновационный характер стерт, заплаченная за него социальная «цена» забыта. В качестве самых общих смысловых координат, рамок уже чисто негативного отсчета сохраняются лишь символические контуры (презумпция) значимости той или иной системы идей, фигур, текстов, смутно соотнесенных в сознании с некоей отдаленной, недостижимой — и втайне даже несколько смешной — «героической» эпохой.
Видимо, в данном случае на протяжении жизни одного поколения (примерно в 1870–1880-е гг.) осознается завершение эпохи 1840–1860-х гг., исчерпание социальной роли и символического ресурса просвещенческой, социально-критической интеллигенции в литературе. Сама идея посредничества между властью и народом, соединение задач критики, просвещения и приобщения выступала для своего времени символом консолидации образованных слоев в период их социального становления, притязаний на важную общественную миссию — сплочение, соответственно, всего общества. Теперь единая интегральная идеология столкнулась с последствиями процессов, катализатором которых в немалой степени была она сама. И эти последствия — идущее расслоение социума, рост общей грамотности, массовизация словесности, профессионализация писательского труда и в связи с этим необходимость в разрастании и организационном усложнении самого писательского сообщества, дифференциации статусов, доходов различных групп, их референтных инстанций, каналов коммуникации с читателями и т. д. — оказались неожиданными и шоковыми для многих, эту идеологию разделявших.
Особенно остро это столкновение с реальностью переживалось, понятно, теми, кто не принадлежал к «вождям» и «бойцам», а относился, скорее, к «попутчикам», условным и половинчатым «сторонникам», группам диффузной поддержки, был ближе к периферии прежнего мобилизационного процесса. В силу еще и этого своего положения, зависимого как в социальном, так и в культурном плане, возможность бунта и вообще каких бы то ни было крайностей — перехода в радикальный лагерь или авангардистского культурного мятежа — для данных интеллигентских слоев была, чаще всего, исключена (сказался тут, думаю, и умеренный в целом характер самой интеллигентской критики, несамостоятельность, промежуточность социальных позиций интеллигенции вообще). Эрозия и распад единой идеологии, которая казалась единственно достойной, а потому ощущалась как незыблемая, действуют угнетающе. В первую очередь это относится к обычным, средним пишущим, «не героям». Их коллективным сознанием завладевают чувства вины, фантомы искушения и собственной ненадежности, способности «изменить идее», преследующие фигуры «соблазнителя», защитные идеологические контрстереотипы «продажности» и т. д.
Проблематичность идентификации («кто я, для кого существую и кому нужен?») сопровождается мотивационным кризисом («зачем писать?»), переходя в общий экзистенциальный коллапс («убыль души»). Профессионализм как выход содержательно обесценен, дискредитирован идеологией, но и маргинальность как сознательно выбранная позиция для приверженцев единой и безальтернативной идеологии невозможна, немыслима. Несущей конструкцией личности центрального персонажа становится чисто негативная черта — «слабость» (включая специфически русский смысл этого слова). Для настроения героев характерен общий пессимистический фон, нарастающее чувство тотальной и неотвратимой утраты, потери устойчивости, покоя, перспектив, самого себя.
При этом жесткость групповой нормы, безальтернативность идеологии символически выражены в самом крайнем характере негативных санкций за нарушение и отступничество (включая самонаказание) — пьянство, отщепенство, распад личности, самоубийство. Я бы сказал, движущий романом сюжет литературного краха здесь разворачивает крах самой литературной формулы, крах стоявшей за ней и ностальгически воспроизводимой (как своего рода неотвязная «фантомная боль») идеологии, системы ключевых символов и фоновых аллюзий — как бы срыв, исчезновение, стирание на глазах не только романной реальности, но и писательской оптики, отдельной, выраженной смысловой позиции автора, сколько-нибудь различимой семантической нагрузки авторского слова.