Голод тогда был страшный. В этом лагере хлеба, кажется, вовсе не давали, и смертность была такая, что похоронщики не успевали убирать трупы.
Нас, неходячих, заперли в «лазарете» — бывшем артиллерийском складе, с четырехъярусными полками, превращенными в нары. Не знаю, сколько раньше на каждой полке помещалось снарядов, но поначалу мы чуть ли не лежали друг на друге — такая была теснота. Однако не прошло и месяца, как полки опустели. Люди на глазах превращались в скелеты. Помню, как я каждое утро, просыпаясь, видел в сером, как бы спрессованном воздухе застывшие тела с запрокинутыми назад головами и отрешенно-пустыми глазами. Трупы, трупы… Порой я оставался один, совершенно один, и с недоверием ощупывал себя: неужели я еще жив?
И генерал помнит то же: горы трупов. «Увижу во сне — просыпаюсь и больше не сплю. Почему? Потому, может быть, что из всех смертей, смерть в плену — самая бессмысленная, самая обидная», — говорит он.
Мы вспоминаем наших спасителей-врачей: Ивана Гавриловича Алексеева, доктора Сайко, еще кое-кого, — с некоторыми судьба сводила меня и после Дарницы. «Какие были люди! — восклицает генерал. — Талант, благородство, смелость. Я ведь в плен попал политработником, полковым комиссаром, узнай кто из гитлеровцев — верная смерть. Врачам удалось замаскировать меня под рядового бойца. Сменили гимнастерку, справку какую-то в карман сунули. Я даже и не слышал, без сознания лежал. Затем лечили, а вылечив, мне снова „липу“ сделали: вроде, мол, местный житель, под бомбежку угодил, теперь — инвалид несчастный. Словом, втерли немцам очки, те меня с моей деревяшкой и выпустили за ворота». В его дерзких прищуренных глазах блестят слезы.
Да, мы, военнопленные, многое можем порассказать о фашистских лагерях. Никогда не забудет Дарница свое страшное, раздирающее душу прошлое. И соседний с нею Борисполь, где был первый из лагерей, куда нас, раненых и контуженных, привезли с поля боя — вернее, с места побоища! — на скрипучих крестьянских возах и свалили прямо на землю, возле темных закопченных ангаров бывшего аэродрома.
А житомирская Богуния, краснокирпичный военный городок, овеянный легендами гражданской войны, который гитлеровцы, издеваясь над памятью украинских героев-конников, превратили в место массового уничтожения советских людей? Среди них были потомки тех же конников, их дети и внуки, — одного я встретил случайно в сыпнотифозном бараке весной сорок второго года, он лежал рядом со мной на мокрой соломе и, умирая, рассказал о себе.
А Славутский «гросс-лазарет», где погибло более ста тысяч, да за Днепром и города тогда не числилось с таким населением. Об этом лагере скажу особо: именно там в сорок третьем году военнопленными был прорыт подземный ход — из блока за проволоку. Мой товарищ, участник героической обороны Севастополя, полковник Иван Федорович Хомич, бежавший из лагеря к партизанам, говорил мне уже многие годы спустя, что история второй мировой войны не знает другого подобного подкопа — ни по длине тоннеля, ни по его инженерному устройству. А ведь под землей работали истощенные люди, с примитивными инструментами, работали, ежеминутно рискуя жизнью. Подземный ход успели закончить за месяц до эвакуации лагеря, и массовый побег состоялся. Не герои ли это, достойные вечной памяти потомков? Вспоминая о них, думаешь о несовершённых открытиях, непостроенных городах, ненаписанных книгах…
Об этом, кстати, говорили в Славуте при виде чудовищной картины, открывшейся во время осмотра лагерного кладбища, Николай Нилович Бурденко и Алексей Николаевич Толстой, члены Государственной комиссии по расследованию гитлеровских злодеяний. Мой родственник, академик Бурденко, зная, что я был узником Славутского лагеря, называл меня выходцем с того света.
Страшное расточительство — предавать забвению трагические страницы нашей истории, думал я. Разве имеем мы право забыть, как летом сорок третьего года в барак, где на нарах лежали живые скелеты, вдруг вошел чистенький офицерик в какой-то странной форме и осторожно, чтобы не запачкаться, присел на краю нар? Это был власовский пропагандист, который стал уговаривать нас вступить в так называемый «русский лагерь». Офицерик не превозносил немцев, нет, наоборот, давал понять, что с ними каши не сваришь, нужно помогать самим себе, а именно, как призывает генерал Власов, брать в руки оружие и воевать за новую Россию.
«Вы меня поняли, земляки?» — спросил он.
«Поняли», — отозвались нары.
«Так, значит, будем писать заявления? — Офицерик достал из планшетки аккуратно нарезанные листки бумаги и так же аккуратно заточенные половинки карандашей. — С кого начнем?»
«Ты для начала дал бы закурить, красивый», — сказал один из «доходяг», одноглазый учитель Володя Кондрашов. Он спал рядом со мной, мы говорили с ним о поэзии, иногда вслух читали стихи. Я посмотрел на него с удивлением: неужели клюнул?
Офицерик засуетился, шаря по карманам, извлек портсигар, наполненный сигаретами, отсыпал половину и раздал. Пьянящий дым перекрыл зловоние барака.
Володя сделал пять или шесть затяжек и передал окурок соседу.
«На, потяни, браток, табачок-то турецкий, — сказал он, обнюхивая пальцы. — Только уж больно цена дорогая».
Офицерик, услышав, насторожился: «Чего ты там мелешь?» Володя продолжал: «Жаль мне тебя, господин офицер, шейка-то у тебя белая, нежная, в петле так и хрустнет».
Мы засмеялись.
«Так будем писать, братцы?» — Власовец ненавидяще посмотрел на Володю, прошелся вдоль нар. Но ни одна рука не протянулась за листком.
«Ну и подыхайте здесь!» Он в ярости захлопнул дверь.
Это лишь одна из тысяч героических историй. Нет, я не оговорился и повторяю — героических. Я уверен, что каждый из читающих меня поймет, лишь только поставит мысленно себя на место тех несчастных, которые измене предпочли смерть. Большинство из них вскоре умерло, я знаю единственного выжившего — это Володя, Владимир Николаевич Кондрашов, заслуженный учитель, костромич, он же единственный из бывших узников «гросс-лазарета», написал книгу о Славутском лагере.
«Если не мы, то кто расскажет?» — этот упрек я обращаю прежде всего самому себе. Надо работать: писать о том, что еще хранит в своих кладовых память. Надо вспоминать всем, кто еще жив, не боясь, что что-то не сойдется: те, кто будет потом складывать из этих осколков стройную и осмысленную фреску, все уточнят. А нам прежде всего надо спешить.
Какой у нас в руках материал! Ни Данте, ни Шекспиру даже не снилась такая бездна трагических сюжетов, такая изощренность душегубцев, с одной стороны, и бескорыстное мужество — с другой. Ричард Третий, Макбет… Когда-то кровь леденела при упоминании их имен. Смешно, шекспировских злодеев мог бы как наивных простаков поучать любой эсэсовец. Счет отрубленным головам шел не на единицы, как когда-то, а на тысячи, десятки тысяч.
Наши свидетельства нужны, нужны потомкам. Нет, мы не самолюбивы и готовы забыть все, если бы так было лучше для будущего. Только можно ли отсечь будущее от прошлого? И не о будущем ли в первую очередь думал мой друг, художник Саша Мордань, когда решил соорудить памятник всем замученным в проклятом лагере в Штукенброке?
В нем никогда не умирал художник, даже тогда, когда его, раненого, волокли на плащ-палатке по полю бывшего аэродрома, превращенного немцами в лагерь военнопленных. И тогда, когда краснорожий унтер, сопровождавший рабочую команду, увидев, что этот чернявый, припадающий на одну ногу пленный спрятал за пазуху мерзлую брюкву, хотел заколоть его штыком, но промахнулся и лишь рассек гимнастерку на плече. И тогда, когда плюгавый старичок из «расовой комиссии» долго осматривал его, мерил холодным металлическим метром шею, спину и бедра, решая, не еврей ли он, чтобы в случае, если расчеты сойдутся с таблицей, тут же отправить в газовую камеру.
Не будь он художником, он, наверное, не выжил бы, не вынес всех страданий, доставшихся на его долю. Искусство дало ему веру, дало мечту, заставило, забывая о голоде, холоде и унижениях, складывать в подвалы памяти сокровища наблюдений. Он видел фашизм изнутри и не мог, внушал он себе, не имел права умереть, не рассказав миру об увиденном. Пусть его вера — заблуждение, и другие художники уже рассказали об этом лучше, ярче, талантливее, но он верил, что так, как он, еще не рассказал никто. Ему казалось, что все, даже Пикассо, видели фашизм только страшным, а он увидел его еще и смешным. Да, да, смешным, комичным в своем нервическом дерганье и своих глупых претензиях.